К книге
Мордовцев Д. Исторические романы.Даниил Мордовцев Лжедимитрий. XXVI. Свадьба — похороны
39%
Даниил Мордовцев Лжедимитрий. XXVI. Свадьба — похороны
172

— И на кой им пёс, этим нехристям, скифетро-то наше понадобилось, дядя? Ну, ин своё бы сделали али бы там купили у него.

— Купили! Ишь ты ловкой какой! Да где ты его купишь? Ишь выдумал что — купили! Али бо сделали!

Так рассуждает Охотный ряд с Обжорным, кучами толкаясь в Кремле около царских теремов в день коронования Марины и в день свадьбы её с Димитрием, 8-го мая, через пять дней по въезде Марины в Москву.

А в теремах кипят приготовления к царской свадьбе. Назначают дружек, свах, тысяцкого. Готовят караваи.

Марине готов богатый русский сарафан под венец, сарафан редкостного вишнёвого бархату, до того залитой жемчугами бурмицкими и скатными, да камнями самоцветными, что трудно даже различить цвет материи... И откуда бралось это богатство, как хватало золота и драгоценностей, откуда шли не пригоршнями, а четвериками да ковшами жемчуга, да камни на эту роскошь? Откуда? А блаженной памяти царь Иван Васильевич всеа Русии накопил: все те душеньки бояр богатых, князей, окольничьих, что записаны были у него в синодике для поминовения, и их же имена, и число ты един, Господи, веси, — все эти казнённые душеньки уходили на тот свет, оставляя свои богатые животы на царя — всё шло в его казну... Вот откуда набралось это дикое, поражающее богатство...

Ведут Марину из её покоев в столовую избу. Невеста покрыта фатой, а из-под фаты горят два чёрных глаза, словно те камни, что в золотой, в виде воронки, повязке на чёрной головке... Одной этой повязке — цены нет... Чёрные косы переплетены жемчугами — словно горох, жемчуг! Из-под сарафана выглядывают крошки-ножки: они тоже все в жемчуге... Ведут её боярыни — Мстиславская княгиня и княгиня Шуйская, жена Димитрия Шуйского.

Что написано на лице у Марины — трудно прочитать... Чернила ещё не вышли... После выйдут...

«Дольцю... Дольцю» — шепчет её сердце, глаза которого отвернулись назад, в прошедшее... А сама она глядит вперёд — и идут послушные голове, а не сердцу ноги, идут вперёд... При входе в столовую избу протопоп Терентий, большой ритор и видный попина, благословляет её крестом... На столе каравай и сыр... «Это я, моё тело, моё сердце... Дольцю, Дольцю»...

Входит и он — не Дольця — а сам, страшный, обаятельный Димитрий, который вырвал у Дольци чужое сердце и заковал в золотую корону. На нём — те же богатые царские ризы, на голове — венец, по бокам скипетр и держава, золотой арбуз с крестом. Холодом веет на Марину от этого величия, дрожь пробегает по телу, по волосам, по сердцу — но что-то неудержимо тянет её вперёд, вперёд, в этот холодный омут величия. Как оно обаятельно!

Их опять обручают. Они меняются кольцами, как там, в Кракове, с Власьевым, но не те ощущения теперь: не на палец наделось кольцо, а словно на сердце — и кольцо холодное, как холоден блеск короны и державы... Они глянули друг другу в глаза — ни те, ни другие глаза не потупились, только ему показалось, что из-за её глаз, из глубины зрачков, выглянула Ксения!.. Мимо... Мимо, доброе, плачущее лицо.

Их ведут в Грановитую палату. И Мнишек идёт, стараясь уловить взгляд дочери. «Что с татуней? Он бледен». А у татуни конь упал, когда въезжал во дворец, тот дивный конь, что вчера царь подарил. Дурной знак.

Он — на троне... Венец... Скипетр — яблоко державное. А это кто с обнажённым мечом перед ним? А эти юноши в белом во всём и с бердышами? Точно ангелы. Блеск — блеск — блеск... У Марины голова кружится. Нет, это сердце дрожит, а голова бодро сидит на точёных плечах, на лебединой шее.

Он на троне, а она стоит... Подданная она... «Я — шляхтянка... Дольцю! Дольцю!»

К ней подходит боярин — седой, почтенный, а лицо моложавое, — а глаза. «Боже. Езус-Мария, глаза того волка, что у татки на цепи был». Это — Шуйский, его глаза. Шуйский говорит:

— Наияснейшая и великая государыня-цесаревна и великая княгиня Марина Юрьевна всея Русии! Божиим праведным судом, за изволением наияснейшего и непобедимого самодержца, великого государя Димитрия Ивановича, Божиею милостью цесаря и великого князя всеа Русии и многих государств государя и обладателя, его цесарское величество изволил вас, наияснейшую великую государыню, взять себе в цесаревну, а нам, хлопем его гоударевым, в великую государыню. И как, Божиею милостью, ваше цесарское обручение совершилось ныне, и вам бы, наияснейшей и великой государыне нашей, по Божией милости и изволению великого государя нашего, его цесарского величества, вступити на свой цесарский маестат и быти с ним, великим государем, на своих преславных государствах.

«Волк... Волк... Волчьи глаза... А лицо такое доброе, мягкое...»

И протопоп Терентий опять благословляет с крестом. Вот и татко тут, и княгиня Мстиславская — берут они её под руки и взводят на тронное место. У татки руки дрожат. Ух, как она высоко сидит.

Слышатся шаги — много шагов, шорох платьев, бряцанье оружия, шпор. Входят пан Олесницкий, пан Гонсевский, пан Тарло, пан Стадницкий, Сульця, бабуня Тарлова, пани Стадницкая, пани Гербуртова — паны и пани, пани и паны — все свои, вся Польша сошлась взглянуть, как их Марыня сидит на московском троне, в московском сарафане. Легче стало на душе у Марины при виде своей Польши, а то все какие-то иконы в ризах около неё стояли, мертвецы какие-то бородатые да с волчьими глазами. Нет только Дольци. Где-то он теперь? Думает ли о своей маленькой Марынюшке?

Входит Михайло Нагой, тот Нагой, что в Угличе, когда зарезали Димитрия-царевича, кричал к народу, указывая на Битяговского: «Вот лиходей царевичев, православные! Убейте Битяговского».

Теперь Нагой принёс знаки царского достоинства — корону и диадему, а также крест. Кому он принёс их? Своему племяннику? Но ведь он сам хоронил его в Угличе... Дивны дела, дивны дела твои Господи!

Царь берёт и целует корону, диадему, крест. Целует их и Марина. Какое холодное золото!

Сходят с трона и рука об руку выходят из дворца: его ведёт под правую руку татуня, её под левую — княгиня Мстиславская. Впереди идёт протопоп Терентий и кропит путь святой водой. По сторонам — рынды в белых кафтанах, в высоких шапках и с серебряными бердышами на плечах... Всё идёт в Успенский собор между шпалерами стрельцов и алебардщиков. Тут же несут скипетр и державное яблоко.

А народу-то, народу — кажется, Кремль весь провалится под топотом ног человеческих, стены и храмы распадутся от звона колокольного, от сдержанного рокота нескольких сот тысяч народных глоток.

— Вон она, матыньки, царская невеста. Ох, в сарафанике, касатая.

— Цыпочка-то какая, матушка Богородушка! Уж и цыпочка — ах, святители!

— А скифетро-то, скифетро, паря! Вон оно! Вон оно, — ах ты, Господи!

— Где скифетро-то? Покажь, покажь, ради Христа!

— Да вон оно, чёрт! Вон на шапке-то, ишь, перо какое! Ай-ай-ай! Уж и скифетро!

— Ишь ты, и вся не хитра, перина-то эта, а вон на ней, на перине-то на этой, весь свет держится.

— Ай, батюшки! И Литва-то в церковь идёт. Ай, грех какой!

— Что ты врёшь?

— Вот те крест честной — так-таки и вошли своими погаными ногами.

— Ай-ай-ай! Ну, и пропало же наше скифетро, братцы, — плакало... Пропало...

А с обоих клиросов при вступлении в собор жениха и невесты гремят и заливаются сотни голосов: «Многая лета! Многая лета! Многая лета!»... Да, многая... От 8 мая до 17...

«Многая лета, многая», — мысленно повторяет Шуйский. «До седьмого на десять майя... Память преподобного Стефана, архиепископа цареградского... Ох, как много ещё ждать... Девять дён — больше двухсот часов — более десяти тысяч минут! — О, и не сочтёшь... Миллионы биений сердца... И с каждым биением его волос седеет, а у меня уж и седеть-то нечему. Дождусь ли?.. Многая, многая лета. Пятьдесят четвёртый год оно бьётся, как голубь. Избилось всё, истрепалось — ничего и никого не любит... Вот он — одних подошв не износил, а дошёл до престола, а я бы и железные, адамантовые, кажись, подошвы протёр, а всё не добрел».

Марина чувствует, что её увлекают какие-то волны: эти громовые возгласы: «многая лета», этот целый лес зажжённых свечей у образов и во всех паникадилах, эти блестящие ризы всего церковного клира и всего освящённого собора, церемония целования образов и мощей — всё это как будто отняло у девушки последнюю волю, и она машинально ходила от образа к образу, от мощей к мощам, поддерживаемая отцом и княгиней Мстиславской.

Ей бросается в глаза трон, два, три трона. Подходит патриарх и, взяв царя и её за руки, возводит куда-то высоко, на чертожное место, через двенадцать ступенек к этим самым тронам.

Один трон стоит посредине возвышения — он весь золотой, усыпанный каменьями: шестьюстами алмазами, шестьюстами рубинами, шестьюстами сапфирами, шестьюстами бирюзовыми камнями. По сторонам — два малых трона: один — для Марины, другой — для патриарха, весь чёрный.

Царя сажают на большой трон, Марину на малый, патриарх занимает чёрный трон...

К патриарху подносят крест, потом бармы и диадему, потом корону. Патриарх даёт всё это целовать Марине, возлагает на неё руку, творит молитвы и коронует её.

Марина коронована.

Она опомнилась, когда почувствовала что-то холодное на лбу — это был золотой обод короны! Так вот оно коронование! Как легко, кажется, сделаться коронованной особой. И из-за того только, чтобы чувствовать у себя на лбу холод золотого ободка, проливается столько крови...

А Шуйский смиренно стоит у подножия чертожного места и чувствует, что гвоздём сверлят у него под черепом неотвязчивая мысль: «Двенадцать ступенек всего, а как высоко! А если из-под того венца будет смотреть сюда другое лицо? Золото на седых волосах, а это молодое лицо — в гробу».

— Князь Василий, поправь ноги мне и царице, — тихо говорит царь.

Шуйский вздрагивает. Потом быстро поднимается к тронам и переставляет ноги сначала у Димитрия, потом у Марины. «Уж и ножки же... На чём только она ходит? Словно у малого ребёнка».

— Ах, Езус-Мария! — ужасается Урсула. — Срам какой — старик за ноги берёт.

— Конечно, пани приятнее, если б молодой взял, — вмешивается пан Стадницкий.

Пани Тарлова грозит ему пальцем.

Марина, заметив перешёптывание и догадываясь, что это на её счёт, стыдливо опускает глаза.

А служба идёт своим чередом.

После херувимской, патриарх возлагает на Марину Мономахову цепь.

Начинается обряд венчания.

Чем-то необычайным отдаёт от всего этого для непривычных глаз, а для Марины это имеет ещё и роковой смысл: совершается победа, выигранная ценой всей жизни.

Но это только личная победа. А от неё весь Запад ждёт мировой победы — победы Запада над Востоком.

В её сердце и в мозгу словно наросли из живого мяса слова самого святого отца, папы:

«Мы оросили тебя своими благословениями, как новую лозу, посаженную в винограднике Господнем... Да будешь дщерь, Богом благословенная, да родятся от тебя сыны благословенные, каковых надеется, каковых желает святая мать наша — церковь, каковых обещает благочестие родительское». Страшные, огненные слова — великое заклятие.

А там слух поражают громовые возгласы: «Исаия, ликуй!» Какое тревожное, острое ликование сердца и нервов — до боли, до боязни острое. Нет, это не ликование, а трепет.

«А зачем он велел этому старику с волчьими глазами переставить мне ноги?»

— Гляди-тко, гляди-тко, отец Мардарий, Литва-то сидит в храме, вон на полу уселись, окаянные, — шепчет один монах другому на клиросе.

— Ай, грех каков! Да это хуже, нежели бы пса в церковь пустить.

— Что пёс! Пёс зверина несмысленная, а это сквернее, чем бабу к алтарю подпустить: опоганили совсем дом-от Божий нехристи.

— И чего царь-от смотрит?

— И не говори! Князь Василей Иваныч только головой помавает...

И он помавал. Ему это было на руку: царская-де роденька храмы оскверняет. Какой же он царь?

Венчание кончилось. Царь и царица выходят из собора. Колокола задыхаются от звону.

На паперти князь Мстиславский осыпает золотыми монетами новобрачных, вместо хмелю — пусть-де весь жизненный путь ваш будет усыпан золотом. А дьяк Власьев, да дьяк Сутупов бросают золото в народ. Куда девалось и скифетро — не до него теперь! Куда упадёт горсть монет, там сотня голов стукаются одна о другую и тысячи рук вцепляются в волосы счастливцев, на которых угодит этот золотой дождь.

Когда толпа отхлынула от собора вслед за новобрачными, отец Мардарий, вышед из собора и увидав, что вся площадь устлана волосами из голов и бород православных, даже руками развёл.

— Сигней, а — Сигней! Посмотри-кось! — звал он сторожа соборного Евстигнея. — Волос-то что надрали православные.

— Что говорить, отец Мардарий, — много волос: и чёрные, и рыжие, и всяки... Вся площадь волосата стала.

— Что же ты с ними делать будешь?

— Не впервой народ-от скубется: вот когда блаженной памяти царь, Иван Васильич, брал себе в супруги царицу Марфу Васильевну Собакину, так волос христианских было поболе надрано.

— Ещё боле? Что ты!

— Боле не в пример. Та свадьба, правду сказать, православнее была.

— Православнее. И я так мекаю.

— Много православнее. Тогда мы с женой волос-то хрестьянских намели здесь на полтретья перины, а ноне и на две перины, поди, не будет. Нет, мало волос — совсем не по православному... Народ мельчать стал шибко. Ну, и Литва тут — народ-от при ней мене веселится — и волос мене скубет.

— Не к добру это, Сигней.

— Где уж к добру.

— Это не свадьба, а похороны.

В это время от толпы отделились. Теренька-плотник, которому никак не удавалось жениться, и другой плотник, рыжий певун. У Тереньки половина волос на голове была выдрана в свалке.

— Ну, Тереня, волос-от у тебя что надёргали — полголовы очистили, — говорит рыжий, поглядывая на голову Тереньки.

— Что волосы! Волосы вырастут. А вот у меня, брат, золота гривенка в кармане — это почище волос.

— Ой-ли? Врёшь?

— Не вру! Вот она — с двухголовой пичугой, брат.

— Ай-ай-ай, и впрямь с птицей — ишь пичуга какая! Две головы.

— Две, брат, двужильная: в две цены.

— А царапнуть бы, Теренюшка, во царёвом кабаке за царёво здравие.

— Можно. Вот так царь!

— Уж и подлинно царь — знатный.

— А то на — в Угличе, слышь, зарезали. Нет, шалишь, не таковской он. Даром только гашник у тебя, брат, пропал.

Рыжий только махнул рукой.

Предыдущая главаГлава 172 из 445Следующая глава