К книге
Мордовцев Д. Исторические романы.Даниил Мордовцев Лжедимитрий. XXIV. Тень Грозного над Москвой
38%
Даниил Мордовцев Лжедимитрий. XXIV. Тень Грозного над Москвой
170

Третьего мая 1606 года над Москвой, на ясном голубом небе, остановилось и тихо колебалось небольшое, продолговатое, белое облачко, не более, как в рост человека, да и своими очертаниями походило оно на человеческую фигуру. Длинное, в виде монашеской рясы, одеяние на длинном, тощем корпусе. Лицо у облачка — подозрительно похоже на сухощавое лицо человеческое, с сухим орлиным носом в профиль, с небольшой, словно выщипанной козлиной бородкой, на остром, выдавшемся вперёд подбородке. Глубокие впадины для глаз под нависшими, сдвинутыми бровями. На голове — монашеская скуфейка, из-под которой выбиваются небольшие пряди жидких волос. В руке — длинный заострённый посох.

Поражающее облачко! Шуйский, случайно увидев его, остолбенел. То была на небе тень Грозного... Шуйскому чудилось даже, что тень стучит по небу железным посохом и хрипит пропавшим от злобы голосом: «А! Васютка Шуенин! В синодик захотел!..»

Это была, действительно, тень Грозного. Вот уже двадцать третий год со дня смерти страшного царя тоскующая тень его не знает покоя. Тысячи, десятки, сотни тысяч замученных им, утопленных, удушенных, зарезанных, повешенных, сожжённых в срубах, обезглавленных, затравленных собаками и медведями, уморённых голодом, замороженных, отравленных, напоенных до смерти растопленным оловом и иными бесчисленными муками замученных, попавших и непопавших в его ужасный синодик, «их же число и имена един Ты, Господи, веси», как он сам же выразился в этом историческом синодике, — все эти жертвы его страстей и неведения вот уже двадцать третий год не дают успокоения сухим костям умершего царя... И бродит его тень по свету — кается, молится, плачет, босыми ногами исходила эта тень царя, в образе нищего, весь шар земной, и в особенности тёрлись превратившиеся в камень крепости адамантовой подошвы Грозного о землю святого града Иерусалима и всей Сирии, Палестины и Иудеи, исходили эти адамантовые подошвы все те пути и стези, по которым ходили босые ноги Спасителя и Его учеников, исходили они и Аравию, взбирались на горы Хорив и Синай, исходили и землю Египетскую, и Фиванду, Киликию и Каппадокию, Мидию и Пафлагонию, и Месопотамию, и Грецию, и Македонию, и Италию — все места, грады и веси, по которым ходили ноги апостолов. Но в Москву до сих пор, со дня смерти, тень Грозного не решалась явиться, чувствуя на себе неизглаголанную тяжесть грехов и не смея взглянуть на родные, дорогие места, все избрызганные человеческой кровью.

Неодолимая сила привела теперь эту тень сюда, на Русскую землю, и поставила над Москвой.

И видится Грозному Москва в необычайном оживлении. Та же, да не та же она. Новые дворцы в Кремле — невиданные, а многих палат и следу не осталось. И лица все незнакомые. Ох, лучше бы в могилу — да могила не принимает.

И видятся Грозному необычайные шатры, разбитые под Москвой, на широком лугу у Вязёмы, — невиданные шатры, целый Кремль из шатров, блистающих неизмечтанной красотой и пестротой. И высится над всеми шатрами один громадный и роскошный шатёр, словно бы белый лебедь промеж серенькими утятками, и обхватывают его, словно красные девицы и добрые молодцы, играющие в «заплетися, плетень, заплетися», другие, меньшие шатры, с полотняной стеной и полотняными на ней башнями.

Что ж это за шатры и для кого они? И что это за сотни и тысячи народу, конные и пешие, снующие у шатров? И всё это нерусские люди в нерусском одеянии, с нерусскими обликами, — и речь слышится нерусская... А какой табор богатых повозок, кибиток и роскошных, разрисованных яркими красками и украшенных золотом и серебром колясок и карет — и всё невиданного, не русского, заморского дела и заморского виду! И валит к тому необычному табору толпами из Москвы и окрестностей её московский народ. И вокруг табора стоят тысячи конников в богатых кафтанах и с блестящим оружием. А музыка-то заливается! Господи! И бубны, и сурьмы, и домры, и накры, и литавры, и барабаны — тысячи голодных волков, стаи собак и стада кошек не в состоянии были бы заглушить этого рёва, лая, воя и мяукания, издаваемого сурьмами, домрами, и накрами, им же несть числа. И мятётся тень Грозного в облачке, на синеве московского неба, трепещет облачко, словно бы живое...

И хлынула из Москвы вереницы всадников — бояре и думные дворяне в золотном платье, обрызганном жемчугами и яхонтами, с дорогими перевязями, на дорогих конях в дорогой сбруе, а за ними — толпы холопей изнаряженных, изукрашенных. И едет ещё невиданная на сём свете, уму непостижимая по великолепию, царская каптана, запряжённая десятью царскими аргамаками — белые в яблоках, лучшие аргамаки, выхоленные на царских кобыличьих конюшнях. И за каптаною ведут коня невиданного — золото на чепраке, золото на узде, золото на нагруднике, золото на наколенках, золото — стремена.

«Куда везут моё добро? Кому ведут моих коней? Кому несут моё золото мои холопишки?» — мятётся тень Грозного на синеве безоблачного неба московского.

«А! Федька Мстиславской! Федюшка-ротозей, холопишко! — узнает тень Грозного своего бывшего холопа, Мстиславского. — Это ты, вор, тащишь моё добро».

И облачко трепещет — так бы, кажется, и распалось дождём на изменников.

Федька Мстиславской, сойдя с коня и отдав его под уздцы холопу, почтительно входит в самый большой шатёр. За ним все бояре и думные дворяне. Кто ж такой там в шатре? Не царь ли? О, вестимо, царь. Да кто теперь царь на Москве после меня? Божиею милостью государя и великого князя Ивана Васильевича всеа Русии от востока и запада, севера и юга? Кто ж другой — вестимо, Федька убогий, сын мой. А може, Уарушка уж, Митя маленькой? Какой махонький он был, как я в Бозе почил... в Бозе... Ох, тяжко это почивание в Бозе по грехом нашим...»

Кто же это выходит из шатра? Жена лепообразна, вся в злате и каменьях блистающих... В белых розах, аки одеяние ангела... Черноволоса, черноглаза, белолица... Точно моя Василиса Мелентьева, что зарезал я... Ох, много я перерезал... Нет, это не Василисушка... Словно бы моя Марьюшка Темрюковна... А словно бы и моя Машка Долгорукая, что утоплена мной... Кто ж это такая сия Леповид?..

И выходят из шатра большого и из шатров малых другие жёны, богато одетые, и мужья, златом и сребром окованы. О, как много народу, как много блеску! И Федька Мстиславской выходит без шапки, и бояре, и думные дворяне без шапок — все без шапок... «Словно бы это я сам, царь, Иван Васильевич, выходил... Ишь ты, какая Леповида, как важно глядит и никому не кланяется... Фу-ты на-ты...»

И выходит из шатра лях толстый, много ляхов выходит. «Зачем ляхи в моей земле? Вот я вас, проклятые! Андрюшку Курбского схоронили от меня... Я вас всех клюкой железной, идолы!»

И тень Грозного мечется в облаке белом, дрожит, а на землю спуститься не может, чтобы посохом всех, посохом!

К толстому ляху подводят богатырского коня в невиданной сбруе — и чепрак, и весь набор горят червонным золотом, каменьями и серебром под чернетью.

Федька Мстиславской сажает Леповиду и другую жену изукрашенну в золотую каптану, везомую десятью лошадьми — белые в яблоках. Что за кони! Что за каптана! А сколько сот других каптан и колясок!

Поезд двинулся к Земляному городу. По обеим сторонам пути стоят стрельцы пешие, дьяволы усатые и бородатые, в красных суконных кафтанах, словно в стихарях, с белыми перевязями на груди и держа длинные ружья с красными ложами... Словно мак, краснеются кафтаны стрелецкие. Дальше стоят, как статуи на конях, конные стрельцы и дети боярские, по одну сторону с луками и стрелами, по другую с ружьями — и всё это горит красным цветом и блестит сталью гранёной, инда старым глазам Г розного больно. «Мои стрельцы, подлецы! Кому это служат они ноне?» А дальше не мои ж — это польские гусары. У, проклятые полячишки! Схоронили моего изменника Андрюшку Курбского... Гусары на конях с пиками в руках — древка пик красные, а около самых копейных лезвий белые перевязи ветерком колышутся. А музыка-то, музыка гремит и верещит! Трубят трубы на все голоса, бьют литавры, словно бы хотели разрушить стены Иерихона. Но это не Иерихон, а Москва белокаменная.

Невиданный поезд вступает в Земляной город, Никитскими воротами вступает в Белый, а там в Китай-город и через Красную площадь в Кремль.

Волшебный вид! Тень Грозного так и замерла в высоте, взирая на эту картину. Ему вспомнилось его собственное вшествие в Москву после взятия Казани. «О, Господи! Как это давно было и как хорошо было тогда, Боже всесильный».

Вперёд идут думные дворяне и дети боярские, и впереди всех Афанасий Власьев, великий дьяк, да князь Василий Рубец-Масальский да Михайло Нагой... Всех их узнал Грозный. «А! Офонько Власьев — продувная выжига, что ради моей царской чести ногами по аеру дрегал. И Васька Рубец тут, и Мишутка Нагой, сродничек моей восьмой жены, законной Марьюшки Нагой. Ох, лепа она была нагая — голенькая... Где-то она, Марьюшка, мотается теперь без меня?»

За детьми боярскими идут пешие польские гайдуки, числом триста, с ружьями за плечами и шаблюками при боке. Голубые жупаны на них, словно цвет цикория с васильками в поле, а серебряные нашивки и белые перья на шапках-магирках словно снег с ковыль-травой по василькам перекатываются... Идут они — в барабаны бьют, на трубах выигрывают... Дальше едут польские гусары, по десяти человек в ряд, на статных венгерских конях. Что за дьяволы крылатые! За спинами у гусар крылья развеваются, словно у птиц, в руках у них золочёные щиты с драконами и поднятые вверх копья с белыми и красными значками, точно змеи значки эти вьются в воздухе и пугают московских голубей и галок...

— Батюшки-светы! — взвизгивает баба в толпе зрителей. — Да это бесы.

— Что ты, окаянная, орёшь! Али у тебя повылазили? — осаживает её детина из Обжорного. — Эти с усами.

— А крылья-то у них не видишь, пёс?

А за этими бесами с усами и крыльями ведут под уздцы двенадцать породистых коней, да таких коней, что ногами разговоры говорят, гривы белые — что девичья коса.

А за этими двенадцатью конями паны едут — князь Вышневецкий, пан Тарло, пан Стадницкий Марцин, пан Стадницкий Андреаш, пан Стадницкий Матиш, пан Любомирский, пан Немоевский, паны Лаврины и другие. Уж и что это за паны вельможные! Уж и что у них за посадка молодецкая! Уж и что у них и вонсы закренцоные! Уж и что на них за кунтуши за диковинные, что за кони под ними дивные! А около каждого целое стадо панков, полупанков, шляхетской ассистенции, — да всё как одето, как изукрашено, как дорогим оружием изнавешено! Эх, ты, Польша, Польша старая, вольная! Умела ты пожить, умела себя показать, да так каковым концом и в могилу сошла.

А за этими панами и полупанками едет сам толстый лях — пан Мнишек, один-одинёшенек, словно вожак лебедь впереди стада лебединого позади стада сероутиного. Под паном Мнишком конь, глядя на которого Грозный свою клюку железную грызёт со злобы-зависти. На пане Мнишке малиновый кунтуш, опушённый чёрным соболем, которому и цены нет, а на шапке перо птицы невиданной — птицы-сирин, коей глас вельми силён, а хвост зело дивен. Шпоры и стремена у пана Мнишка золотые с бирюзою, хоть на шею царской дочери так впору.

А за паном Мнишком идёт мурин — чёрный арапин в турецком одеянии.

— Батюшки-светы, — снова взвизгивает баба, — да это ж и есть тот эфиоплянин чёрный, что у Ипатушки-иконника на страшном Суде самое царицу Анафему, блудницу вавилонскую, за косы тащит.

— Врёшь — царицу Каиафу, Пилатову жену-самарянку, — снова осаживает бабу детина из Обжорного.

А уж за чёрным арапином едет в дивной каптане сама царевна-несмеяна, Леповида черноглазая, панна Марина. Батюшки-светы, что за каптана у неё! — Вся красная, с серебряными накладками, а колёса позолочены — видно, всю жизнь этой каптане с Леповидой черноглазой суждено катиться по золоту... И внутри каптана обита красным бархатом... Ох, сколько красной кровушки прольётся из-за той черноглазой, что сидит в каптане, на подушках, по краям крупным жемчугом унизанных, в белом атласном платье, вся залитая, точно слезами крупными, драгоценными каменьями и жемчугами. А против неё — Урсула.

— Ох, Марыню, царица, у меня голова кружится от всего, что я вижу, — тихо говорит Урсула. — Это какое-то сказочное, волшебное царство, а ты его царица. У тебя, Масю, не кружится голова от всего этого?

— Нет, не кружится, — отвечает задумчиво Марина.

— О чём ты, Масю, думаешь? О женихе?

— Нет, о том гнезде горлинки, где...

Она не договорила. Она вздрогнула, и глаза её как-то странно расширились — она не сводила их с одного предмета... За окном каптаны...

У самой каптаны идут шесть хлопов в зелёных кабатах и штанах и в красных внакидку плащах, а за ними, по обеим же сторонам каптаны, — московские немцы алебардщики и московские стрельцы.

Марине кажется, что из-за стрельцов глядит на неё знакомое лицо с глубокими, неразгаданными глазами, то лицо, которое она видела ровно год назад, в Самборе, в родном парке, у гнезда горлинки... Да, это то лицо, те непостижимые глаза... Но, Боже! Как изменилось это лицо: оно стало ещё неразгаданнее, ещё непостижимее. Марина не выдерживает взгляда этих каких-то нечеловеческих, неизъяснимых глаз — и потупляет свои. Она чувствует, что теперь и у неё начинает кружиться голова... Всё кружится: люди, небо, весь мир кружится.

Когда она снова подняла глаза — то лицо исчезло... Торчат только бородатые и усатые головы стрельцов.

За каптаной Марины следует другая каптана, та, в которой она выехала из своего родного далёкого Самбора. Эту карету-каптану везут восемь лошадей белой масти — белой, как девическая совесть самой Марины. Эта карета снаружи обита малиновым бархатом, а внутри — красным златоглавом. Возницы — тоже во всём красном, да и сбруя на лошадях вся из красного бархата... Красное, везде красное, как эмблема крови, и крупный жемчуг, как напоминание крупных слёз. Но эта карета — пустая: птичка, что в ней сидела, выпорхнула в другое гнёздышко.

— Батюшки-светы! Какая она худенькая — худёхонька да тонёхонька, словно белая березынька, — не вытерпливает баба-визгунья.

— Тонёхонька... Не всем же быть бочками беременными, как ты, — снова осаживает визгушу детина из Обжорного. — Ишь, на пузе хоть горох молоти, кобыла жерёбая!

— Молчи ты, охальник, огурешна плеснеть, кобылья ладонница, чёртова перешница...

А поезд всё двигается. За красной каретой следует белая с серебром, а на возницах чёрные бархатные жупаны с красными атласными ферезями внакидку: из кареты выглядывают пани Тарлова, княгиня Коширская, пани Гербуртова и пани Казановская. А там ещё кареты и ещё коляски — и всё это бархат да золото, пурпур да атлас да каменья — смесь крови и слёз.

А народ-то за ними валит. Господи! И конца краю ему нет и, кажется, не будет, как не будет конца торжеству Польши, которая, казалось, прибирала к своим рукам Москву богатую, но дикую, варварскую, чтобы дать и ей свою волю, счастье, просвещение... Предвкушает это великое торжество Польша, чувствует роковой поворот исторического колеса, и народным гимном, под громы литавров и бубен, кричит до самого неба:

W kazdym czasie,

Так w szcensciu, jako i w nieszczensciu.

И содрогается на синеве неба тень Грозного от этого торжественного гимна. О, кто же она, эта царица новая?

Полячка! Еретичка! А кто же царь на моей Москве? Где Федька, где Мишка царевичи? Али и их уж нет? Али Андрюшка Курбский сидит на моём престоле, держит моё скифетро, носит барму и шапку Мономахову на своей холопской голове? О! Бесы, аспиды, василиски! Я вас! Я опять приду к вам — стережитесь, стережитесь, черви пресмыкающиеся!

А звон-то колокольный! А крики народные! Осатанела Москва от безумия.

Поезд останавливается в Кремле, у Вознесенского монастыря. И белое трепетное облачко висит над самым монастырём.

— Ох! Господи! Что это такое? Владычица! — с испугом говорит офеня-иконник, поглядывая на небо и крестясь испуганно.

— Что ты? Чего испужался? — спрашивает его Конев, стоя с ним рядом в толпе.

— Знамение Божие! Ох, святитель!

— Да где ты знамение-то видишь?

— А вон на небе... Во облаце... Видишь?

— Вижу... Что ж там?

— Да облик-то чей? Али не видишь? Не познаешь?..

— Не вижу облика... Облачко махонькое...

— Ох, не облачко... Сам царь покойник — грозен батюшка Иван Васильевич.

Конев всматривается.

— А и впрямь он, родной... Ну, живёхонек, — шепчет он с испугом.

— Он... Он... Истинно он... Это его душенька с неба сошла поближе — поглядеть на сынка-то, на молодого царя, на Митрей Иваныча, и благословить его.

— Полно, так ли? — недоверчиво замечает Конев.

— Почто не так? Знамо, сынок-от посягает в брак, ну, батюшка-то родимый и хочет благословить.

— А клюку поди не видишь? У его вон в руке-то клюка железна — посох. А это не к добру.

— Сохрани Бог, отврати.

Марина выходит из каптаны, поддерживаемая отцом и Мстиславским. Урсулу поддерживает дьяк Власьев. Марина всходит на ступеньки крыльца под звон всех московских колоколов — окна монастырские дрожат от этого звона, воздух содрогается, птицы мечутся в испуге...

Из монастыря выходит мать — царица Мария, ныне старица Марфа, чтоб принять свою дорогую невестушку. Что написано на лице у старицы Марфы — этого никто не прочитает.

Белое облачко так и затрепетало. «Ох, это Марьюшка моя, царица Марья... Ох, да какая же она стала старая, скверная... Гриб грибом... Мухомор эдакой... Господи! А я-то какой... И костей поди не осталось во гробу... Одна тлень — мерзость запустения да затхлость могильная... О, где же моё царское величие, моя красота, молодость моя?.. Отдайте мне жизнь мою — пусть я буду смердом последним, только бы жить, жить, жить!..»

И облачко распалось. Москвичи с удивлением посмотрели на небо — солнце горит, на небе ни облачка, а как будто дождик брызнул... Власьев схватился за лысину: «Что за диво! Откуда это дождь — вот чудо невиданное».

— Пропало облачко, — говорит офеня, крестясь.

— Пропало, исчезе яко дым, — вторит Конев.

— Не дым, а слезой сошло на землю — на Русь святую.

— К худу, ох, к худу знамение сие.

Предыдущая главаГлава 170 из 445Следующая глава