К книге
Мордовцев Д. Исторические романы.Даниил Мордовцев Лжедимитрий. XXIII. Телега со стрелецким мясом
38%
Даниил Мордовцев Лжедимитрий. XXIII. Телега со стрелецким мясом
169

Над Москвой висит снежное, тёмное, метельное, ветрами позевывающее ночное небо. Снегом посыпает это хмурое небо и дома, и церкви, и площади, и улицы с переулочками. Спит Москва, только изредка, словно из боязни, потявкает где-нибудь добросовестный пёс часовой и снова замолчит. Скоро уснул и позевывающий ветер, которому, казалось, скучно было дуть на сонный город, и он сам прикорнул. Уснули и часовые, что оберегали дворец кремлёвский и тоскливо посматривали на окна терема, в которых ещё блестел огонёк.

Это терем Ксении. Там не спят. Молоденькие, свеженькие личики девушек наклонены над ветхой харатьей-рукописью, пожелтевшей от времени, как желтеет лицо старости. Какой контраст смерти и жизни! — эта ветхая харатья, на которой полууставом начертаны бессмертные слова человека давно умершего, и эти свежие, полные жизни личики, которые в мёртвой харатье искали утешения, ответа на их вопросы жизни и смерти.

— Как же, голубушка царевна, ты сама прежде сего сказывала, что Даниил Заточник не похваляет монашеской жизни, а теперь что же? — слышится мелодичный голос княжны Буйносовой.

Ксения молча перелистывает рукопись — «Слово Даниила Заточника».

— Прочти то место, царевна, где он говорит о мертвеце на свинии, о бесе на бабе, — слышится другой голосок — Оринушки Телятевской.

— Вот то место, — отвечает Ксения, останавливаясь на одной странице: «Или речеши, княже, пострижися в чернцы? Не видал есми мертвеца на свиниях ездячи, ни черта на бабе, ни едал есмь от ивия смоквы. Луче ми есть тако скончати живот свой, нежели, восприимши ангельский образ, Богу солгати. Лжи бо, рече, мирови, а не Богу: Богу нельзя лгати, ни великим играти. Мнози бо, отшедше мира сего, паки возвращаются, аки пси на свои блевотины, на мирское гонение, на играние, бесом: беси бо ими играют, яко обешенными птицами. Мнози бо обходят сёла и домы сильных мира сего, яко пси ласкосердии: иде же браци и пирове — ту чернцы и черницы...»

— Так как же, голубушка царевна, ты пойдёшь в монастырь? — настаивает княжна Буйносова.

— Да я и не буду такой черницей, чтобы мною бесы играли, яко обешенной птицей, — грустно отвечает Ксения. — Я не возвращусь в мир — не солгу Богови...

— Как же ты сама-то певала, голубушка?

Ино мне постритчися не хочет,

Чернеческого чину не сдержати.

Отворити будет темна келья,

На добрых молодцов посмотрити...

Ксения молчит. Только листок «Слова» дрожит в её руке. Буйносова не выдерживает и обнимает её молча. Какое-то горе постигло эти молодые существа — вероятно, новое горе.

— И я за тобой постригусь, царевна. Чего мне ждать? — говорит княжна Телятевская в грустном раздумье.

Такой молодой, прекрасной — чего желать? Да ведь и у неё есть прошлое с его могильным крестом. Федя-царевич... Первый поцелуй над чертежом Российского государства...

— Так и я за тобой, — говорит и Наташа Катырева-Ростовская.

— И я, — шепчет и Марьюшка, княжна Буйносова-Ростовская, невеста страшного Шуйского.

— Тебе нельзя — ты помолвлена, — возражает Наташа.

Ксения не слушает. Она прислушивается к чему-то другому, ей одной слышимому. С самых страстотерпцев Бориса и Глеба стали замечать, что с Ксенией что-то сделалось, с самого кануна этого дня. Когда её теремные подружки Наташа, Оринушка и Марьюшка воротились от всенощной, они нашли её какой-то задумчивой, какой-то необычайной... Она целовала всех как-то особенно горячо и стыдливо, а потом плакала, а потом опять обнимала и целовала... Все дни после этого она как-то расцвела вся — что-то новое прибавилось в её красоте, в движениях и особенно в глазах: по временам подружки её видели в этих глазах что-то новое, им незнакомое... Часто она молилась с какой-то страстностью, плакала... А с зимы, особенно с рождественских праздников, стала она что-то задумываться, спадать с лица... Подружки уже было думали, что она сглажена недобрым глазом, испорчена... А там стала она поговаривать о монастыре, о смерти... Во сне иногда она, слышали девушки, шептала, вся разметавшись: «Дядя... Митя... Голубчик мой...» А иногда тоскливо повторяла: «Едет она... Едет еретичка... Приворожила Митю... Съест она его...»

Слова эти так и остались тайной Ксении и «дяди Мити».

Спит Москва. Спят часовые. Не спят только девушки в тереме. Но вон ещё кто-то не спит. По заднему дворцовому двору, вдоль ограды, тихо пробираются две тени. Видно, что ночные посетители направляются к терему, руководимые мерцающим в окнах огоньком.

— Эч, не сплять ще дивчата, — шепчет высокая тень своему товарищу, низенькой тени.

— Да не спят же — так и дурка Онисья сказывала.

— А воно ж, Иродово цуциня старе, не зраде?

— Кто?

— Та дурка ж — не обмане?

— Нет — что ты! Не впервой.

— То-то. А ще Тренька казав, що не вкраду трубокосу Оксану.

— Почто не выкрасть? За деньги и у черта хвост украду.

— Та ты, бисив москаль, не кричи. Сторожа почуе.

— Не почуют — дурка их допьяна напоила.

— От Иродове цуцаня! Яке разумне.

— Только одно опаско.

— Що опаско?

— Да наши следы на снегу отыщут.

— Тютю, дурный! А я ж тоби нови чоботы дав. Хиба ты не бачив, що пидошвы их задом наперёд пидбити: закаблуками, бач, идемо вперёд, а носки назад. Се мени Харько Цуцик таки пошив — от чоботы!

Они приблизились к самому терему. Огибая угол терема, низенькая тень замяукала кошкой — и вдруг попятилась назад. Из-за угла выступило несколько фигур человеческих с завязанными лицами.

— Кто тут?

Нет ответа. Вновь пришедшие нападают на двух первых. Слышится звякание оружия. Кто-то вскрикивает. В тереме движение... Огни... Кто-то бежит по переходам.

Паф! Паф! Раздаются выстрелы со стороны часовых. Поднимается шум, стук оружия — во дворце просыпаются.

Ночные тени и фигуры с завязанными лицами исчезают в разные места, как привидения. Слышен только говор дворцовой стражи, команда, крик, вопросы, ответы. Кого-то ищут, кого-то спрашивают, кого-то ловят.

— Пымали хоть одного?

— Нет, проклятые, ушли. Это были бесы, а не люди.

Когда при помощи фонарей рассмотрели следы на снегу, то, к удивлению, нашли, что два следа вели не то к терему, не то от терема, и что особенно дивно было, так это то, что следы эти были какие-то бесовские: видно, что след к терему вёл, судя по положению ступней, а между тем где должны были быть каблуки сапог — там носки, а пятки впереди.

— Вестимо, бесы, — порешил один стрелец.

— Что ты! У них, у бесов-то, курины ноги и куриный след, — возражал другой.

— А ты видал нетто?

— Видал... Было дело...

— Ишь ты! И в церкви черти с копытцами писаны. У них, значит, всякие ноги бывают. Это и был бес.

— Да, може, бес Фармагей, — сказал Басманов, поглядывая на терем и что-то обдумывая.

Басманов, начавший розыск, сразу увидел, что тут затевалось что-то двойное: одно, менее серьёзное, с участием беса Фармагея, охотника до девок и до женского естества, а другое — очень серьёзное, метившее на государственный переворот.

Оказалось, что заговор был на жизнь царя. Быть исполнителем замысла взялся Шерефединов, мастер своего дела, тот самый, который вместе с Молчановым и тремя стрельцами свёл с трона в могилу молодого царя Годунова с матерью. Но тут дело не выгорело: заговорщики, пробравшись во дворец, столкнулись там с другими молодцами, которые охотились на менее крупного зверя — на девическую красоту. Запорожец Куцько ещё на Дону забрал себе в упрямую хохлатую голову — «Або не бути, або трубокосу Оксану царевну добути». Это был своего рода Гамлет — Гамлет-Куцько, который задался своим «быть или не быть» — «Або не бути, або дивчину добути». Сговорившись с одним московским пройдохой, с Васькой Мышиным Царём, отчаянная башка которого способна была на всё, Куцько задался безумным планом: украсть Ксению «або соби, або Треньци», которого он очень полюбил. Но и это дело не выгорело.

— А, бисовы царевны! Легше кавуни на чужим баштани у день красти, ниж оцих царевен у ночи, — жаловался он своему другу Треньци.

Шеферединова искали, но он словно в воду канул. Дурка Онисья даже уверяла княжон-боярышен, что его черти с квасом съели.

— Была я в ту пору, девыньки-княжонушки, на переходах, не спалось мне, старой крысе, — рассказывала она на другой день в тереме Ксении. — Вот и смотрю я, дурка Онисья — душегрея плисья, на двор, смотрю и считаю я снежинки, что с Божьего-то соболья рукава на землю сыплются. Считаю я, старая крыса — с маковки лиса, — и насчитала я, девыньки-княжонушки, до тьмы тем, и до ворона я, дурка, насчитала. Коли и вижу идут два беса: головы рогаты, морды косматы, бороды козлины, уркалы совины, оба хвостаты, а руки когтяты. А ноги у них, девыньки-княжонушки, курины, да только в сапогах, и ноги-то по куриному пятками вперёд, а коленками назад, и назад же сгибаются, аки у зайца. Я так и ахнула, старая дурка! Да коли гляжу — идут по двору, с другого конца, аки человецы, токмо лиц не видать... Идут к царской палате. А бесы-то как побегут за ними, да двух и схватили, и унесли. Один-то и был, девушки-княжонушки, Ондрейко Шеферединов, новокщен из татар. Его-то бесы с квасом и съели, пока петухи не запели.

По розыску Басманова открылось, что между стрельцами начался уже ропот, что были крикуны, которые называли царя расстригой. Семерых таких крикунов взяли за приставы — и они повинились.

Это было ударом для Димитрия: великое здание, которое он создал, с самого основания начинала уже подтачивать червоточина. Вообще ему становилось подчас невыносимо тяжело. Но он продолжал оставаться неизменным — он не ожесточался, а становился ещё великодушнее, он умел победить неведение и просветить человеческую слепоту силой своего духа и тем светочем истинного счастья, которое он надеялся дать своему народу. Удивительный мечтатель! В то же время его сокрушала перемена в Ксении, её тайная грусть, что-то тоскливое и тревожное в её ещё недавно светлых, детских глазах. А она ему стала дорога, ещё дороже после рокового намёка старого Мнишка, что девушка эта «слишком близка к нему».

— Что же, государь, укажешь учинить виновным — какую казнь? — спрашивал Басманов насчёт семерых уличённых в измене стрельцов.

— Не знаю, Пётр, — отвечал Димитрий грустно, глядя на обручальное кольцо Марины, которое Власьев недавно прислал к нему. — Хоть бы строку одну, хоть бы одно слово написала... Гордая, проклятая полячка! — невольно сорвалось у него с языка.

Басманов не знал, что ему делать. Он видел, что царь грустит, а развлечь его не умел.

— Укажешь, государь, им головы отрубить, или в срубе сжечь, или, вырезав языки, колесовать и тела их на колёса положить? А может, повесить? Расстрелять? В землю зарыть живыми? — допытывался Басманов, желая развлечь молодого царя прелестями разных казней. — А може, собаками затравить, аки волков в овчарне?

— Не знаю, Пётр, — всё тем же усталым голосом отвечал странный юноша.

— Что скажет о том твоё государево сердце, царь, то и повели.

— Сердце... Да, сердце... У царя не должно быть сердца! — как-то страстно сказал странный юноша.

— Истинно, государь. Писание глаголет: сердце царёво в руце Божией, — извернулся Басманов.

— Нет, Пётр. У меня бы не должно быть совсем сердца. Сердце моё — это великое зло для страны и народа моего. Доброе сердце будет миловать и награждать не по делам и не по заслугам. Злое сердце — карать и мучить народ без вины. Я жалею о родителе моём, блаженной памяти царе и великом князе Иване Васильевиче всеа Русии... У коего было сердце... У меня вместо сердца должно бы быть всеведение: только тогда я был бы истинный царь. А всеведение — токмо у Бога.

Басманова поразили эти слова. Он не нашёлся что отвечать: он видел что-то необычайное.

— Я — не он. Я никогда не буду судить моих подданных: пусть они сами себя судят. Отдай виновных на суд их товарищей — созови стрельцов, и я к ним выйду, — сказал повелительно непостижимый юноша.

Басманов, низко поклонившись, вышел. Непостижимый юноша остался один в грустном раздумье.

Он сильно топнул ногой и встал. Глаза его упали на терем Ксении. «Бедная, бедная... И её велят мне удалить. Велят! Мне!.. О, шляхтич, попрошайка! Продал дочь, да ещё и торгуется. Бедная Ксения... Она сама хочет в монастырь — она не та, что была, бедная! Она узнала об этой шляхтянке. Что ж мне делать? И ту, проклятую, я люблю — или ненавижу? Да, ненавижу, ненавижу! И для того хочу взглянуть в её змеиные очи. Бедная Ксенюшка — она не такая, голубица кроткая, плачущая...»

Вошёл Басманов. Димитрий молча взглянул на него.

— Стрельцы тебя ждут на дворе, государь, — сказал Басманов.

Димитрий вышел на крыльцо, где уже находились Нагие, Мстиславские, поляки и немцы алебардщики. Стрельцы без шапок и безоружные наполняли весь двор.

Увидав царя, стрельцы повалились на землю — головами кто прямо в снег, кто на камень. Димитрий грустно посмотрел на эту новую мостовую из спин, голов, чёрных и рыжих, и седых, из затылков и сапог. Мостовая усиленно дышала, боясь шевельнуться. Одного слова вон того рыженького паренька достаточно было, чтобы вся эта живая мостовая превратилась в безобразные трупы, чтобы кровью и мозгом голов залит был весь двор с его снегом и камнями. Не шевелятся широкие спины стрелецкие, не ворохнутся головы, припавшие к земле, только дыхание их становится слышнее.

Но рыженький паренёк не сказал этого страшного слова.

— Умны! — сказал он с улыбкой сожаления. — Встаньте!

Стрельцы встали, такие понурые, растрёпанные, со свисшими на глаза волосами, не смея тряхнуть головами, по русской привычке, чтобы эти всклоченные волосы привести в порядок. Ух, крикнет рыженький паренёк.

Но рыженький паренёк не крикнул. Напротив, с грустью и дрожью в голосе, он сказал:

— Мне жаль вас, стрельцы. Жаль мне, прискорбно, что грубы вы, аки невегласи, и нет в вас любви. Доколе вы будете заводить смуты и которы, доколе не престанете делать лихо и беды земле своей? Она и без того лихолетствует. Что же! Хотите вы довести её до конечного разодрания, аки ризу ветхую? Помяните изменников Годуновых — вспомните, как извели они измором опальным, ссылками и лютыми казнями знатные роды в земле нашей и неправедно, аки воры, похитили престол царский. Какую кару земля понесла! Мало она стонала! Не все слёзы выплакала! Чтобы отереть слёзы русского народа меня сохранил Бог, для вас же. Он избавил меня от смертоносных казней, а вы же, несчастные, ищете погубить меня, спрашиваю я вас? Вы говорите — я не истинный Димитрий... Так обличите меня, и тогда вы вольны лишить меня жизни. Мать моя и эти бояре свидетели — они знают, кто я.

Он указал на Нагих, на Мстиславского, на Шуйского. Невинные глаза последнего говорили: «Я чист, как младенец. Я сам похоронил в Угличе вместо тебя поповича».

Многие из стрельцов плакали. Эти грубые пальцы, словно обрубки, эти кулаки, словно гири, поднимались к глазам и утирали слёзы, может быть, в первый раз в жизни. Ух, легче голову с плеч, чем плакать стрельцу! Ишь, проклятые слёзы!

А рыженький паренёк продолжал:

— Ах, стрельцы, стрельцы! И как могло учиниться такое великое дело, чтобы кто ни на есть, не будучи истинным царём, обовладел таковым могущественным государством без воли народа? Сам Бог не допустил бы до этого. Я жизнь свою поставлял в опасность не для корысти ради, не ради высокости своей, а чтобы избавить народ мой любезный, упавший в нищету и неволю от руки изменников. Перст Божий призвал меня к сему великому деланию. Его всемогущая десница помогла мне овладеть тем, что мне принадлежит по праву моему, по роду отцов моих. Я вас спрашиваю: «Почто вы умышляете на меня! Говорите прямо! Говорите мне безо всякого страху: за что вы меня не любите? Что я вам сделал?»

Глубокая, горькая искренность звучала в голосе. Стрельцы рыдали как дети: грубые, жёсткие, бородатые, суровые, но горько плачущие лица представляли умилительную картину. Одного Шуйского злоба заставила побелеть и позеленеть.

Плачущие бородачи снова повалились на землю.

— Царь-государь, смилуйся! — вопили они. — Мы ничего не ведаем. Покажи нам тех, что нас перед тобой оговаривают!

— Покажи им, — обратился он к Басманову.

По знаку Басманова, алебардщики вывели семерых стрельцов, повинившихся в измене.

— Вот они — смотрите! — сказал Димитрий. — Они повинились в вине и показывают, что вы все зло мыслите на вашего государя.

Сказав это, он быстро ушёл во дворец, бормоча в волнении:

— Я не могу... У меня сердце есть... Мне жаль их...

За минуту плакавшие, стрельцы заревели, как звери, и кинулись на виновных, кто с криком, кто с воплем, кто с визгом каким-то собачьим:

— Га, идолы! Вы остужаете нас с царём-батюшкой!

— Крамольники проклятые! Нас топите!

Двор превратился в кучу тел, метавшихся и напиравших на одно место, взлезавших друг на друга. Виднелись только поднимаемые и опускаемые кулаки и глухие удары. Били не оружием, а просто руками, отрывая от несчастных руки, ноги, головы и разрывая потом эти части руками и зубами. Из голов выдавливали мозг каблуками, выматывали кишки и таскали по снегу, выковыривали глаза пальцами и глазные яблоки разбивали об ограду. Ярость была так велика, что стрелец Якунька, задушивший молодого Годунова, откусил у одного виновного ухо, когда голова была уже оторвана от плеч, и жевал это ухо, словно пельмень, рыча при этом: «А! Ещё хрустит проклятое... Хрящ... Хрящ...» На земле валялись куски мяса... Звери! Нет, хуже зверей, изобретательнее их, художественнее в жестокости...

Через несколько минут из Кремля вывезли телегу, наполненную кусками стрелецкого мяса.

На Красной площади телегу обступила толпа плачущих и рвущих на себе волосы стрельчих, стрелецких детей и родственников растерзанных. А Якунька-стрелец, сидя на облучке телеги, покрикивает:

— Эй, тётки-молодки, белые лебёдки! Идите — своих муженьков ищите, алы уста, брови соколины, своих судариков распознавайте — слезами поливайте, а не найдёте — и так домой пойдёте... Но-но-но! Пошевеливай.

Предыдущая главаГлава 169 из 445Следующая глава