Мы снова на юге — в Польше, в Кракове. Надоела эта Москва с её казнями, удавлениями, плахами, палачами. Хочется отдохнуть, освежиться от этих тяжёлых исторических воспоминаний и картин, томящих душу, и перенестись в область иных воспоминаний, подышать другим историческим воздухом, не пропитанным смрадом разлагающейся крови и исторических трупов, которые приходится романисту выкапывать из могил и снова бросать в могилы... Довольно трупов! Воскресим их в нашей памяти живыми, с живой, горячей кровью в жилах и в сердце... Посмотрим на них, забудемся вместе с ними, забудем, что и мы, вспоминающие о них, также перейдём в область трупов, только об нас никто и не вспомнит... Вспомним же хоть мы о них.
В Кракове, в пышном палаце Фирлея готовится торжественный обряд обручения царя и великого князя Димитрия Ивановича всея Русии с Мариной Мнишек, дочерью сендомирского воеводы Юрия... Не забыл Димитрий, бедный проходимец, неведомый калика перехожий, а ныне царь московский, — не забыл гнезда горлинки с осиротелыми птенцами, которых Марина кормила рисовой кашкой. Не забыла и Марина ни этого гнезда с птичками, ни неразгаданных глаз проходимца, который теперь высоко, очень высоко свил своё орлиное гнездо и хочет взять в это гнездо её, Марину, чистую горлинку, может быть, затем, чтобы расклевать её сердце, а пух пустить по снежному полю московскому. А грёзы детства? А корона на чёрной головке? А неведомые народы и цари, преклоняющиеся пред этой чёрной головкой и благословляющие её? Холодно, холодно на душе при одном воспоминании о Москве.
В обручальном покое палаца Фирлея, на королевском месте, сидит король Сигизмунд в своей парадной шапке. Так принято — и шапка на голове, и королевская надутость на лице, и нечеловеческая, королевская поза... Около него королевич Владислав, ещё не успевший утратить человеческий образ, и сестра короля, тоже метившая замуж за московского проходимца.
Несколько в стороне стоит кардинал Бернард Мацеевский, а с ним два прелата в богатейшем церковном облачении. За ним — толпа других церковников в блестящих мишурным золотом и серебром стихарях. Светло, парадно, торжественно! Внушительные минуты, внушительное ожидание: эти минуты, может быть, сделают то, что всё Московское царство с его богатствами и неисчислимыми табунами москалей-схизматиков можно будет к рукам прибрать во славу католической церкви и золотой вольности польской. Такая мысль написана на этих лицах, светится в очах.
Вдруг в дверях показалась московская фигура. Кто это? Да это тот подьячий, который, ещё при Борисе, оглашал с Лобного места анафему Гришке Отрепьеву, который потом читал смертный приговор Шуйскому — подьячий или дьяк с орлиным пером за ухом: это — знаменитый дьяк Афанасий Власьев, делец старого закала, вроде дьяка Алмаза Иванова, который мог какое угодно дело запутать так, что его на семи вселенских соборах не распутать, и всякую дьявольскую путаницу распутать, один из тех дьяков-дипломатов, политическое — московское — упрямство которых пушкой прошибить нельзя было. Об этом дьяке Власьеве рассказывали следующее. Ещё при Грозном Власьеву, бывшему тогда не в важных придворных должностях, выпало на долю одно из самых щекотливых тогда дипломатических поручений — встретить какого-то иноземного посла. Тут вся трудность дипломатии заключалась в том, чтоб своим поведением не умалить величия своего царя. Для этого, когда встречают посла хоть бы зимой, в пути, в санях, то достоинство государей требовало, чтоб и приезжий посол, и встречающий его боярин или дьяк вышли из саней и ступили ногами на землю оба в один и тот же момент — ни тот ни секундой не раньше, ни этот ни секундой не позже. Кто раньше касался земли, тот унижал величие своего государя, кто позже — тот возвышал. Хитрый Власьев прибегнул к такой гениальной дипломатической увёртке: когда он съехался с иноземным послом, с каким-то «честнейшего чину рычардом подвязочным», то есть рыцарем — «рычардом» или кавалером ордена подвязки, и когда и этого «рычарда», и продувного Власьева холопи высаживали под руки из саней в один и тот же момент, то «рычард» успел ногами коснуться земли, а бестия Власьев на секунду поджал ноги и подрыгал ими в воздухе, желая показать чужому послу, что дипломатическое поле битвы осталось за ним и он возвысил честь своего государя и народа. Вот Биконсфильд! Этот дипломатический coup d”elat очень понравился Грозному, и Власьев пошёл в гору.
Так вот этот-то Власьев вступил теперь в обручальную палату в сопровождении панов — воеводы серадского Александра Конецпольского и каштеляна гнезненского пана Пржиемского. Он представлял из себя и посла, и особу царя Димитрия, как жениха Марины. За ним холопи несли шёлковый ковёр — подстилку под ноги жениху и невесте.
Власьев, видя, что король сидит в шапке и важно надувшись, сам надулся ещё пуще, так что его московское пузо выпятилось ещё больше, чем королевское, и, таким образом, возвысив величие своего царя превыше величия королишки Жигимонтишки, произнёс словно протодьякон с амвона:
— «Божиею милостию, мы, великий государь цесарь и великий князь Димитрий Иванович всеа Русии самодержец, били челом и просили благословения у матери нашей великой государыни, чтобы она дозволила нам, великому государю, соединиться законным браком, ради потомства нашего цесарского рода, и пожелали мы, великий государь, взять себе супругой, великой государыней в наших православных государствах, дочь сендомирского воеводы Юрия Мнишка, для того — как мы находились в ваших государствах, и пан воевода сендомирский нашему цесарскому величеству оказал великие услуги и усердие и нам, великому государю, служил. И ты бы, король Жигимонт, брат наш и сосед и приятель, поволил бы сендомирскому воеводе и его дочери ехать к нашему цесарскому величеству, и для братской любви сам бы ты, король Жигимонт, был у нашего цесарского величества в Московском государстве».
Высокомерная речь Власьева, видимо, не понравилась королю, но делать было нечего — пришлось уступить московскому медведю. Да и панна королевна надула губки: ей бы так самой хотелось быть на месте этой девчонки Марыски, которая только тем и взяла, что у неё кокетливая рожица да хорошенькие глазки. Вот невидаль! У панны королевны вид величественнее, а какая ножка! В её башмачок входит только полбокала венгржина — а он предпочёл эту девчонку, неотёсанный москаль-галган.
В тот же момент в дверях показалась «эта девчонка». Точно птица белая — именно белой, чистой горлинкой вступала она в это сановитое и родовитое собрание, такая нежная, маленькая, прелестная и с движениями невинного ребёнка, с глазами потупленными, с наклонённой головкой... Власьев так и ахнул и прикипел на месте... Это входил бес, восхитительнейший бесёнок, которому можно прозакладывать жизнь, царства целые, душу свою... Да, это птица белая — в белом алтабасовом платье, обрызганном жемчугами и брильянтами. На восхитительной головке — неоценимая коронка, а от неё нити золотые, жемчужные и брильянтовые скатываются на волосы, чёрные как вороново крыло, и смешиваются с прядями распущенной, роскошной косы, которую даже трудно было поддерживать, как казалось, такой изящной головке и такой нежной шейке... Панна королевна побледнела даже, дух у неё захватило при виде этой прелестнейшей птички — никогда она не казалась так хороша, как в этот роковой момент.
Девчонка взглянула на Власьева — так и осыпала старика рублями и жаром! Нет, это не бес — это ангел чистый, это дитя непорочное. Рядом с ней стала панна королевна — это гусыня рядом с чистой голубицей. Король стал рядом с кардиналом, и оба дулись — вздулся снова и Власьев ради чести великого государя всея Русии. Паны, составлявшие ассистенцию, поместились по бокам. Тут же был и отец Марины: на полном лоснящемся лице его всеми литерами было написано: какова моя цурка! Ведь только у такого отца, как я, и может быть такая восхитительная дочушка.
Как бы отвечая на эту мысль, Власьев обратился к нему с краткой речью и просил благословить дочь в супруги великому государю московскому. Воевода нежно благословил свою цуречку, у которой от волнения задрожали губки, как у ребёнка, собирающегося плакать... «Татуню», — прошептала она тоскливо, как бы предчувствуя, что её ожидает в снежной стороне. К счастью, ничего не предчувствовала бедная девочка. Только маленький алтарный служитель, хорошенький мальчик в длинных ризочках, дёргая за полу своего учителя, пана пробоща, шептал испуганно:
— Ах, пан пробощ, это не панна Марина.
— А кто же, негодиве хлопчишко?
— То святая Цецилия. У неё лучи вокруг головки.
Пан пробощ ущипнул его за ухо и ничего не сказал.
Мальчик был прав — головка Марины, действительно, искрилась лучами от брильянтов, и пан пробощ в глубине души чувствовал, что сам он усерднее бы молился на эту Цецилию, чем на нарисованную.
После Власьева говорил пан канцлер, Лев Санега — Цицерон своего века и своего народа. После него — пан Липский, воевода ленчинский. За ним — кардинал.
— Царь Димитрий, — говорил он с закидыванием в Москву иезуитской удочки, — признательный за благодеяния, оказанные ему в Польше королём и нацией, обращается ныне к его милости королю со своими честными пожеланиями и намерениями, и через тебя, посла своего, просит руки вольной шляхтинки, дочери сенатора знатного происхождения...
Кардинал при этом украдкой взглянул на панну королевну, которая сдержала невольный вздох и потупилась.
— Хотя выбор царя, — продолжал ловкий иезуит, — и желал бы, может быть, направиться в более высокие сферы.
Пан воевода сендомирский при этих словах так звякнул своей караблей и так «закренцил вонца», что кардинал поперхнулся, а панна королевна вспыхнула. Марина стояла бледная.
— Ах, пан пробощ, какая она хорошенькая, как святая, — снова прошептал мальчик.
— Молчи, паскуденок, — я сам вижу! (И снова щипок за ухо).
— Но царь желает показать свою благодарность пану воеводе и расположение к польской нации, — наладился кардинал. — В нашем королевстве люди вольные. Не новость панам, князьям, королям, монархам, а равно и королям польским искать себе жён в домах вольных шляхетских. Теперь такое благословение осенило Димитрия, великого князя всей Русии.
— Царя и великого князя, — неожиданно поправил его Власьев, так что кардинал снова поперхнулся.
— И вас, — продолжал кардинал, — подданных его царского величества, ибо он заключает союз с королём, государем нашим, и дружбу с королевством нашим и вольными чинами.
— Veni Creator! — торжественно запели церковный гимн и все стали на колени, кроме Власьева и панны королевны.
«Veni Creator» зазвучало в сердце Марины, и две крупные жемчужины выкатились из её глаз.
— Ах, пан пробощ, она плачет...
И мальчик сам заплакал, хотя уже и не получил щипка за свой возглас.
При пении гимна кардинал приблизился к Марине... «Veni Creator... Veni Creator», — колотилось у неё в ушах и сердце. «Да, пришёл он... Пришёл... Ох, страшно».
— Слыши, дщи, и виждь, и приклони ухо твоё, и забуди дом отца твоего, — торжественно говорит кардинал.
«Ох, слышу и вижу я, — шепчет Марина не устами, а сердцем. — Вижу... Но не забуду дом татки моего, никогда не забуду моё золотое детство. Тато, тато. Урсулечка моя... Дольцю бедненький».
Дольцю... Это он стоит в отдалении, бледный, бледный, это князь Корецкий, друг её детства, который мечтал вместе с маленькой Марыней открыть новую Америку и посадить свою Марыню на американский престол. Но увы — Америки новой не нашлось. «Бедный, бедный Дольцю!»
Потом кардинал, следуя обряду обручения, обратился к Власьеву и спросил:
— Не давал ли царь обещания другой невесте, прежде?
— Я почём знаю! Он мне этого не говорил, — обрубил простодушный москаль.
Все рассмеялись. Даже Марина улыбнулась и взглянула на чудака: чудак опять почувствовал, что из глаз панночки посыпались рубли... «Ох, рублём подарила... тысячу рублёв», — думалось старому дипломату.
— Ах, пан пробощ, она улыбнулась, — прошептал мальчик в беленькой ризе и опять получил щипок.
Паны ассистенты объяснили русскому медведю, что пан кардинал спрашивает по форме, по обряду — не обещал ли царь кому другому.
— Коли б кому обещал, так бы меня сюда не прислал! — Отрезал медведь и опять всех развеселил своим простодушием.
Тогда кардинал, обращаясь к нему, сказал:
— Говори за мной, посол, — и начал говорить по-латыни.
Власьев повторял за ним и с такой удивительной правильностью, с таким знанием латинского языка, что паны рты разинули от изумления.
— А! Пшекленты москаль! Только притворяется простачком, а язык Горациуша прекрасно знает, — шептали они, поглядывая на продувного москаля.
А москаль, показав, что он отлично знает латинский язык, остановил кардинала и сказал:
— Панне Марине имею говорить я, а не ваша милость.
Потом чистым латинским языком проговорил Марине обещание от имени царя.
Затем кардинал потребовал обыкновенного обмена колец. Власьев, вынув из коробочки перстень с огромнейшим алмазом, величиной в крупную вишню, подал кардиналу. Алмаз молнией блеснул в очи панов. У панны королевны даже ресницы дрогнули при виде такого чудовища, а маленький церковник только мог пропищать:
— Ах, пан пробощ! Глазам больно...
Кардинал надел чудовище-перстень на пальчик Марины.
— Ах, пан пробощ, какой пальчик!
Когда кардинал, сняв с пальчика Марины её перстенёк, хотел было надеть его на толстый, обрубковатый палец Власьева, этот последний с ужасом отдёрнул свою руку, словно от раскалённого железа. Этим продувной москаль хотел тонко дать заметить панам, что его царь — такое высочайшее лицо, что до перстня его невесты он не смеет дотронуться голой рукой, а не то, что позволить надеть его на свою грубую, холопскую лапищу. Напротив, он взял перстень Марины через платок, как что-то ядовитое для него, жгучее, и бережно спрятал в другую коробочку. Точно так же Власьев протестовал, когда кардинал хотел, в силу обряда, связывать руку Марины с рукой посла: он потребовал, чтобы ему подали особый платок и только тогда, когда плотно обмотал им свою руку, осмелился слегка дотронуться до руки царской невесты. Да и что это была за ручка! Власьеву казалось, что она тотчас же, словно сахарная, растает в его горячей и потной ручище.
Обряд обручения кончился, и собрание двинулось в столовую залу к обеду. За московским послом сорок царских слуг-дворян несли чуть ли не сорок сороков подарков от царя невесте и её отцу. Что за подарки! Какое богатство золота и драгоценностей! — и всё это ради вон того милого, грустного личика девушки, которую видимо тяготила эта показная обрядность и которой сердце, как неосторожно тронутая стрелка компаса, трепетно билось между нордом и зюйдом, не зная, на чём остановиться... Но север, суровый, неприветливый, тянул могучее юга, мягкого, податливого... Паны и пани ахают над подарками, а она глянет на какую-нибудь редкость, чудовищную драгоценность, для неё предназначенную, глянет мельком, зарумянятся, потупит глаза и перенесёт их то на своего татка, то на Урсулу, то на Власьева, которого от этих добрых детских взглядов постоянно в жар бросало... «Уж и буркалы ж какие! Недаром завоевали Московское царство буркалы эти девичьи...»
Приём подарков кончился. Собрание — за обеденными столами. На первом месте — король, вправо от него — Марина, влево — панна королевна и королевич Владислав. Напротив — кардинал и папский нунций.
Власьев — рядом с Мариной. Но какого стоило труда посадить его рядом! Он шёл к своему почётному месту словно на виселицу. Он затирался как вол.
— Не пристало холопу сидеть рядом с царской невестой, — твердил он.
Но его усадили-таки. И зато какой трепет изображал он на своём плутоватом лице, показывая, что боится, как бы ненароком не прикоснуться своей холопской одеждой к одежде будущей царицы. В продолжение бесконечного обеда он не прикоснулся ни к одному блюду.
— Что значит, что господин посол ничего не кушает? — спросил король чрез пана Войну.
— Не годится холопу есть с государями, — отвечал лукавый старик.
И Марина во весь обед ничего не кушала. Великая миссия её уже начиналась: она уже страдала, не испробовав счастья. Она прощалась с детством своим. Она становилась в фокусе великого, народного, государственного дела, и не могла не видеть, что на неё уже обращены взоры половины вселенной... Ох, страшно у горна кузницы, в которой куётся счастье и несчастье миллионов человеческих жизней... «Мамо! Мамо!» — молится она своим детским сердцем к матери, но матери нет у неё — она давно в могиле.
А тут ещё приходится танцевать после обеда — с королём, с королевичем. Пир небывалый! Исторический поляк собрался исторического москаля «ошукаць...». И «ошукал» бы, если бы не...
Эх, Польша, старая Польша! Как хорошо жилось в тебе, как весело проходил её жизненный путь под звуки мазура, под звякание бокалов старого венгржина! Но прошло это время, как всё проходит на этом свете.
— Марина, — говорит старый воевода, взяв свою милую цуречку за руки. — Иди сюда, пади к ногам его величества короля, государя нашего милостивого, твоего благодетеля, и благодари его за великие благодеяния.
Гордый король встаёт при этих словах. Эта девчонка, стоящая перед ним со смущённой потупленной головкой, в несколько минут выросла — доросла до царского величия.
Но девчонка всё ещё чувствует себя девчонкой и падает на колени, словно бы это была классная комната, а король — пани Тарлова, её бабушка и учительница, а девчонка не приготовила урока.
Король, наклонившись, поднял с полу девочку и, сняв перед ней шапку, чего не делал даже перед царским послом, сказал торжественно:
— Поздравляю тебя, Марина. То, чего ты удостоилась, дано тебе Богом для того, чтобы ты своего супруга, чудесно тебе от Бога дарованного, приводила к соседской любви и постоянной дружбе с нами, для блага нашего королевства, ибо, если тамошние люди прежде сохраняли согласие и соседственное дружество с коронными землями, то тем более теперь должен укрепиться союз приязни и доброго соседства. Не забывай, что ты воспитана в королевстве польском, здесь получила ты от Бога своё настоящее достоинство, здесь твои милые родители, твои кровные и друзья, сохраняй же мир между обоими государствами и веди своего супруга к тому, чтоб он дружелюбием и взаимным доброжелательством вознаградил отечество твоего родителя за то расположение, какое испытал здесь. Слушайся приказаний и наставлений своих родителей, уважай их, помни о Боге, живи в страхе Божием, и будет Божие благословение над тобою и над твоим потомством, если Бог тебе дарует его, чего мы тебе желаем. Люби польские обычаи и старайся о сохранении дружелюбия и приязни с народом польским.
Король перекрестил трепещущую девочку, которая снова, точно ребёнок, упала к ногам Сигизмунда. Она рыдала, захлёбываясь слезами.
Даже суровый Власьев не выдержал — у него на глазах показались слёзы.
— Ишь, бедного ребёнка раскивилили... Статочное ли дело говорить экому младенцу про великие государские дела... Ещё занеможет бедное дите, а с меня взыщется, — бормотал он себе под нос.