К книге
Мордовцев Д. Исторические романы.Даниил Мордовцев Лжедимитрий. XIX. Заговор Шуйского
37%
Даниил Мордовцев Лжедимитрий. XIX. Заговор Шуйского
165

Но не вся Москва ликовала, встречая новоявленного царя. Не ликовала Ксения Годунова, томясь в своём мрачном одиночестве и силясь отогнать от себя светлые воспоминания детства, которые вызывали теперь в ней едкие страдания, и милые образы своего отрочества, когда перед её стыдливыми девическими глазами явился дацкой прынец Яганушка — платьице на нём атлас ал, шляпочка пуховая с кружевцом, чулочки шёлк ал, башмачки сафьян синь... А эти страшные образы, которые она вызвать не смеет в своей памяти, потому что образы эти — посиневший труп дорогого отца, удавленная мать, обезображенное смертью лицо брата любимого... Это — и прошедшее, и настоящее. А что в будущем? Боже мой! Лучше и не заглядывать в эту мрачную бездну.

Не ликует и Оринушка Телятевская... Молнией пробежало по её молодому небу — по душе — её молодое счастье, и этой же молнией расщепало её надежды, её сердце, всю её душу. Всё сожгла эта молния: и её счастье — Федю царевича, и их первый поцелуй, тот чертёж Российского государства, над которым они «нечаянно» поцеловались в первый раз... Нет, правда, чертёж этот не сожгла молния: он и до сих пор здесь, в Петербурге, но Оринушке легче ли было оттого, что через двести-триста лет учёные будут, рассматривать чертёж Феди как редкость?

Не ликуют... Да, много, много таких, которым не до ликования. Ведь несчастная земля так устроена, что как не свети на неё яркое солнце, всё же оно будет освещать только часть земной поверхности, и чем ярче освещается та часть земли, которая обращена к солнцу, темь мрачнее тень на противоположной стороне.

Когда Димитрий въехал в Москву, один человек особенно сильно почувствовал, что он очутился в тени. Это был Шуйский, князь Василий, чего ж ему недоставало? Одного недоставало — счастья. Этот вельможа, у которого всего было вдоволь — и могущества, и богатства, и славы, и родни, и друзей — искренних и не искренних, — этот счастливец не был счастлив? На что ему было всё то, чем он обладал, когда он — не любил! Прожив более пятидесяти лет, Шуйский не знал, что такое любовь... Так — не пришлось, не выдалось это шальное, слепое счастье, а жизнь-то уплыла... Холодно стало, любить некого, когда вовремя не любилось, а теперь и детей нет, которых люди обыкновенно начинают любить насчёт своего личного счастья уже тогда, когда собственное счастье уже немножко молью тронуто, когда в сердце заводится червоточина, а на памяти образуется нечто вроде маленького, а иногда и большого кладбища с дорогими покойниками... Такие кладбища со свежими могилами оказались в памяти и в сердце Ксении Годуновой, и Оринушки Телятевской: у той — Яганушка прынец дацкой в платьице атлас ал, а рядом с ним батюшка и матушка да братец родимый, у этой — Федя-царевич да чертёж!.. А у Шуйского — ничего: ни кладбища этого, ни детей, ни любви.

Сидит Шуйский в своих роскошно, по-старинному, немножко по-азиатски, во вкусе золотоордынском убранных палатах — и невесело ему. Тихо в палатах, беззвучно, безжизненно, только с улицы доносятся отзвуки жизни — ночные возгласы ликующей Москвы, весёлые, а иногда и бранные пьяные крики, да иногда прорезывает ночной воздух один ненавистный звук, в котором слышится ненавистное для слуха Шуйского имя — «Димитрий! Димитрий!»

Шуйский закрывает глаза, и чем плотнее он закрывает их, тем назойливее лезут в очи и развёртываются досадливые картины всей его досадливо, неудачливо сложившейся и прожитой жизни. Вся эта жизнь, вся эта бесконечная лента пути, расстилающаяся позади его, все эти образы прошлого, едкие, режущие, и ни одного светлого, тёплого, — всё это одна нескончаемая вереница неудавшихся стремлений жгучего сердца и жгучего мозга. Везде удача, везде успех, везде бешеное счастье — ив сумме жизни громадная неудача, страшная пустота и отсутствие любви, отсутствие чувства удовлетворённости, примирения.

«Димитрий! Димитрий!» — доносятся дикие возгласы. И чему радуются люди? Где источник этого довольства, слабоумия? Слабоумие же — оно только и бывает счастливо.

И перед Шуйским развёртывается пёстрый ковёр его детства, роскошное цветущее поле — и везде в этих цветах скрытые шипы, острые колючки... А где ж счастье? Нет его! Ум не может быть счастлив, ум — это горе, злосчастие, это мука, вечная пытка... Безумие, слабоумие — вот где счастье.

Молодость, детство, неведение — и там не было счастья!.. Кудреватый, белокурый, малокровный княжич Васюта Шуйский смотрит нелюдимом... Он умён.

«Умён пострелёнок княжич мой Васюта, шустёр, дьяволёнок не по летам, да собой-то неказист», — слышится голос отца, князя Ивана Шуйского, и слова эти на всю жизнь западают в гордую душеньку княжича Васюты. А мать ещё нежнее ласкает его белокурую головку и глядит в его умные голубые глазки: «Дурнушечка мой, умница мой! Васюточка-княжич...» И слова матери колючкой впиваются в гордое сердчишко недотроги-княжича.

«Неказист...» Но он видит, что казистые глупее его и всё же завидует им, всё же они становятся ему поперёк дороги, — и враждебное чувство питается в нём больше, чем доброе, холодное заглушает тёплое.

С невидимой раной, нанесённой ему отцом, княжич Васюта и в жизнь вступил. Стал он и близким, и окольничим, — а из раны всё сочится кровь, всё где-то саднит горечью... И княжич Васюта становится всё скрытнее и скрытнее, всё глубже прячет он от людей своё сердце, свои умные голубые глаза, свои молодые, гордые думы...

А тут и непобедимые потребности молодости вступают в свои права. Голубые глаза становятся ещё умнее, ещё блестящее — они украдкой заглядываются на миловидное личико, полуприкрытое фатой... И личико украдкой, потупясь, бросает искорками в голубые умные глаза... И казистые перебивают дорогу, перебивают эти искорки, перебивают женские взгляды — и он, умный, остаётся в стороне со своим умом... Проклятый ум! Проклятые лица!.. Нет не проклятые. Вон какое личико у Машеньки, у дочушки Малюты Скуратова. И личико это обращено — на казистого, на ловкого, на красивого Бориску Годунова, на эту татарскую образину... И молодой княжич Васюта Шуйский начинает ненавидеть молодого татарина Бориску Годунова. А Машенька Малюты Скуратова всё не замечает неказистого, хотя и умного Васюту Шуйского... Но вот Машенька и под венцом — Машенька жена проклятого татарюги Бориски. И казистый Бориска в чести и силе у Грозного. Борискина сестра за сыном Грозного — в родство вошли с царями. А неказистый Васюта Шуйский в стороне, в тени...

Не стало Грозного. На троне слабоумный Феодор и казистый Бориска уж у трона, сторожевой собакой стоит, псом смердящим лает. «Царевича не стало!» — «Царевича зарезали!» — А! Утопить бы в его крови татарюгу Бориску, чтоб и Машка Малютиха, змея подколодная, захлебнулась кровью. О! Утонет Бориска, утонет! Захлебнётся Машка! Нет, не утонул он, не захлебнулась она. Не стало слабоумного Феодора — и Бориска на престоле, сторожевой пёс вскочил на высочайший трон Российского царствия, а рядом с ним Машка Скуратиха, змея подколодная — и всё она не замечает неказистого, умного, делового князя Василия Ивановича Шуйского, у которого уж и кудри серебрятся от многоумия, а всё нет счастья. Но что это? Из крови царевича выходит зверь дивий. Да, вышел — бродит по Киеву, рычит в Польше, идёт на Русскую землю. О! Он пожрёт Бориску и Машку. И он пожрал их. Он, зверь дивий, в виде царевича на престоле. «Убью зверя и из его шкуры сошью себе царскую порфиру. Авось, в порфире буду счастлив, авось, в венце царском полюбят меня, неказистого».

Вот о чём думает Шуйский, сидя в своих богатых палатах в первую ночь приезда Димитрия в Москву. У него ничего в жизни не оставалось, — ни любви, ни воспоминаний, ни детей, а только 53 года на плечах да седая умная голова и жажда, жгучая жажда жизни!

В соседней комнате послышались шаги. Шуйский встрепенулся. Вошёл мужчина лет пятидесяти, богато одетый, в золотном кафтане с шитым жемчугами ожерельем. Он был, как и Шуйский, белокур, но полнее его и с лицом, хотя напоминавшим Шуйского, но более открытым.

— А, это ты, Митя? — сказал Шуйский, как бы ожидая чего-то. — С тобой никого нету?

— Есть, братец, — отвечал пришедший. — Фёдора Конева привёл.

— Ладно, спасибо. Где он?

— А в том покое — в голубом.

— Веди его сюда.

Пришедший — это был брат Василия Шуйского, Димитрий Иванович Шуйский, — ввёл купчину с серьгой в ухе, того купчину, которого мы уже видели у Лобного места во время оглашения анафемы Гришке Отрепьеву, а потом — с офеней вместе, когда они ожидали въезда в Москву Димитрия.

— Здорово, Фёдор, — сказал Шуйский ласково.

— Здравствуй, батюшка князь Василий Иваныч.

— Садись, потолкуем.

Купчина, входя к Шуйскому, глянул в передний угол и, увидав там у богатой иконы горящую лампаду, перекрестился истово, тряхнув седоватыми кудрями. Теперь, снова тряхнув головой, он расправил полы однорядки и сел на скамью, покрытую ковром.

— Видал нового царя? — спросил Шуйский, услав свои умные глаза куда-то в другое место.

— Видал, батюшка-князь, сподобился.

— Слава Богу, слава Богу, сподобились мы опять прирожонного царя найти. Авось, наша вера православная окрепнет, а то шатать ею что-то учали.

— Дай-то Бог.

— Дай Бог, дай Бог. Ну, а как он — царь-то наш новый — истово ли крестится? — спросил Шуйский, снова командировав свои умные глаза зачем-то к образам. — Я, признаться, в хлопотах-то и не успел заметить. Не отучился ли он, чего Боже храни, там, в литовской земле?

Купчина не сразу отвечал. Он припоминал что-то.

— Как тебе сказать, батюшка князь, — мудрёное это, великое это дело перстное сложение. На перстном-то сложении, на персте едином, я так мекаю, весь мир стоит.

— Истинно так, истинно — на персте едином, — поддакивал Шуйский.

— Я так мекаю, батюшка князь, — продолжал купчина, видимо, любивший резонёрствовать. — Я так мекаю: коли на персте мир стоит — вот примером так (и он поставил прямо свой толстый, как огурец, большой палец правой руки), и коли ты перст-от этот повернёшь не так, как указано, не истово повернёшь, — ну, и мир опрокинется, аки ендова. Так я говорю, батюшка князь?

— Так, так. Такое умное слово хоть бы святителю так в пору, — льстил Шуйский.

— Ну, топерича, примером, он царь — я так мекаю, — разглагольствовал купчина. — У ево, у царя, примером, на персте ендова. А ендова-то, батюшка князь, кто? — вдруг озадачил купчина Шуйского.

Но Шуйского нелегко было озадачить. Он только спрятал свои смеющиеся глаза где-то под лавкой и отвечал:

— Ендова — знамо, мир. Ты ж сам сказал.

— Так, батюшка князь. Ендова — это Россейская земля. Обороти он, царь-ту, перст-от свой книзу — что станет с ендовой?

— Вестимо что — опрокинется.

— Опрокинется, батюшка князь, опрокинется — прольётся!

Купчина даже привскочил. Шуйский изобразил ужас на лице.

— И всё это от единого перста, от перстного сложения неистового, — продолжал купчина, радуясь, что пугает Шуйского своим красноречием. — Недаром сказано — перст Божий.

— Верно, верно. Ну, а как же ты заметил — новый наш царь истово крестится? — сворачивал Шуйский на суть дела.

— Ох, батюшка князь! Страшно и молвить. Волосы у меня дыбом встали, как увидел я, что хоть он и истово слагает персты, да всё мизинец-то у него не так смотрит, не истово. Инда в озноб меня бросило, как увидал я это. Мизинец, мизинец не так. Так вот я и думаю: ох, батюшки, опрокинется ендова, пропадёт земля Россейская.

— Как же ты, Фёдор, думаешь?

— Да думаю, батюшка князь, что он не истинный царевич Димитрий. Не так слагает персты — не нажить бы нам с ним беды.

— Ия так думаю, — загадочно сказал Шуйский. — Обошёл он нас всех обманом, и горе Московскому государству!

— Ох, Господи! Что ж с нами будет?

— Не ведаю... Богу единому ведомо.

Шуйский, по обыкновению, не досказывал своей мысли: он всегда только закидывал удочку, и когда рыба клевала, он тогда и дёргал удочку — и рыба не срывалась. Купчина окончательно опешил и только бормотал: «Перст... Мизинец... Ендова... Российское государство...» Сам же сочинил ужасы и сам их пугался.

— Немцы, поди, и Гостиный двор у нас отберут? — тут же наталкивался он на практические вопросы.

— Да, — утверждал его в этой мысли лукавый собеседник. — Он уж и ноне с иноземцами печки-лавочки: без них за столом и ложки не возьмёт... Когда он взошёл в Архангельский собор, туда ж за ним вошли и псы бритые — попы латинские. Собор, значит, уж осквернён...

— Ох, Господи! Да что ж это такое?

— А за псами бритыми вошли и немцы в храм Божий, и поляки, и литва, и угры. Святыни наши поруганы. А дальше ещё того хуже будет: он разорит церкви православные и воместо их поставит латинские костёлы и ропаты — и будут у нас попы бритые, — продолжал Шуйский всё в том же духе, видя, какое впечатление производят его слова. — Одного наипаче боюсь я.

— Чего, батюшка князь? — с испугом спросил купчина.

— Вот чего, Феодор. Слушай. Коли он проклят собором и анафема с него не снята, да коли какой проклятой человек занял место помазанника, так анафема-то переходит с него на всю Российскую землю. Вот что страшно.

Купчина испуганно перекрестился. Ему чудилось, что анафема в виде какого-то чудовища уже подходит к нему, берёт его за плечи, шепчет ему в уши: «Я анафема — я за тобой пришла, за детьми твоими, за твоими товарами, за твоей казной, за душой твоей».

— Помилуй Господи! — крестился он. — Научи же нас, князь-батюшка, что нам делать? Как избыть беды — гнева Божия? Я на всё пойду. Всю Москву подниму на ноги. Москва знает Фёдора Конева: он крестился всегда истово, строил храмы Божии, нищим не отказывал. Фёдора Конева Москва послушает.

— Коли так, Феодор, то Бог пособит тебе в твоём великом деле для спасения святой православной веры. Только подобает дело сие творити с великой тайной, дабы не проведал о том враг земли Русской. И надо сие дело совершать непомедля, а то я боюсь, как бы дьявол не осилил нас...

— А что, батюшка князь? Говори — не таи.

— Надо бы всё покончить до венчания его на царство.

— Надо, надо. Ах ты, Господи! Вот не чаяли беды. Завтра же поговорю с добрыми людьми, и мы тебе, батюшка князь, доложимся.

— Хорошо. Может, с Божьею помощью наше дело и выгорит...

Нет, не выгорело!

Прошло всего только четыре дня после этого ночного совещания у Шуйского. Утро 25-го июня. Красная площадь запружена народом. Вот послал Бог Москве зрелище за зрелищем! Не успели встретить диковинного царя, как опять есть на что поглазеть. На площади стоит новенькая, с иголочки, плаха — «плаха белодубовая», высокая, красивая и прочная... Далеко можно на этой кобылке уехать, — так далеко, что и вымолвить страшно. Шутка ли — на тот свет можно доскакать на этой кобылке ровно во мгновение ока. Свистнул на кобылку, свистнул топор палача — и человек на том свете, а на этом остаётся только голова да туловище: голова сама по себе, а туловище само по себе.

Кто ж это собрался скакать на тот свет? Кому надоело жить на этом? Княжичку Васюте Шуйскому опостылела жизнь... Не он ли собрался уезжать?

Да, он... «Идёт! Идёт!» — прошёл говор по толпе, такой же говор, как тот, который прошёл по морю голов человеческих пять дней тому назад, когда в Москву въезжал таинственный Димитрий, только тогда слышалось: «Едет! Едет!», а теперь: «Идёт! Идёт!»

И, действительно, идёт князь Василий Иванович Шуйский, бывший белокуренький Васюта-княжич, Васюта недотрога. А теперь скоро топор дотронется до этой гордой шеи. Но это не тот уже осторожный, уклончивый Шуйский с лукавыми глазами. Этот идёт прямо, гордо, словно царь. И глаза у него не те: эти смотрят прямо, открыто, стойко и бесстрашно — ив лицо глазеющей толпы, и в лицо смерти. Его сопровождает Басманов, не глядя своими татарскими глазами на толпу. А плаха так и блестит на солнце. И ещё что-то там блестит. Шуйский глянул на это нечто блестящее — это был громадный топор, воткнутый в плаху. «Престол», — мелькнуло в уме Шуйского.

Стрельцы плотно сомкнулись, оцепив Шуйского, палача и исполнителей приговора.

— «Сей великий боярин, — читает знакомый уже нам дьяк с орлиным пером за ухом, — князь Василий Иванович Шуйский изменяет мне, великому государю царю и великому князю Димитрию Ивановичу всеа Русии, рассевает про меня недобрые речи, остужает меня со всеми вами, с бояры, и князи, и дворяны, и дети боярские, и гостьми, и со всеми людьми великого Российского государства, называя меня не Димитрием, а Гришкою Отрепьевым. И за то он, князь Василий, довелся смертной казни...»

Тихо, мертво в толпе. Только женские груди тяжело дышат — вздыхают.

Шуйский сам подходит к плахе, не спуская глаз с топора — так много в нём обаятельного! Потом крестится, кланяется на все четыре стороны, на Кремль и на Замоскворечье, и громко возглашает.

— Простите, православные! Умираю за веру и за правду.

Женщины — давно простили. Мужчины — не все.

Шуйский ещё ближе подходит к плахе — и разом вспоминается ему Машенька Скуратова. «Неказистый да умный... Умный да неказистый...»

Подходит палач и срывает с плеч его дорогой кафтан. Хочет снять и рубашку, чтобы толпа увидала голое княжое тело — не такое ведь оно, как смердье. Да и как не снять рубаху? Ворот у неё такой богатый, весь в жемчуг залит — целую пригоршню жемчугу можно содрать с ворота. Но Шуйский не даёт рубахи палачу.

— Не трожь её. В ней я хочу Богу душу отдать.

— Ничего, боярин, — душа без портов ходит.

Вдруг кто-то скачет из Спасских ворот, из Кремля.

— Вестовой! Вестовой! — проносится говор — то говор радости, с одной стороны, то говор разочарования — с другой. Как же? Обидно — не видать зрелища, как голова скатится на помост, очень обидно!

— Милость, милость прислал великий государь! — кричит вестовой.

Толпа заколыхалась. Палач с сожалением посмотрел на дорогую рубаху прощённого князя. Рука Шуйского машинально поднялась к голове, как бы ощупывая — тут ли она.

— Тут... На плечах... Без шапки... Будет и в золотой шапке с крестом, — пробормотал он. А потом, обратясь к палачу, сказал: — Так душа без портов ходит? Приходи же ко мне, добрый человек, — я отдам тебе эту рубаху.

Предыдущая главаГлава 165 из 445Следующая глава