К книге
Мордовцев Д. Исторические романы.Даниил Мордовцев Лжедимитрий. XVIII. Въезд Димитрия в Москву
37%
Даниил Мордовцев Лжедимитрий. XVIII. Въезд Димитрия в Москву
164

Двадцатого июня 1605 года вся Москва собралась встречать своего чудом спасённого и словно бы из могилы вышедшего царя. Какой яркий день, какое жаркое солнце, как жарко горят золотые маковки московских церквей, как весело смотрят всегда хмурые кремлёвские стены, унизанные народом, словно пёстрыми гирляндами цветов! Всюду, куда ни обращается взор — живое колыхающееся море голов человеческих, мало думающих, но жадных ко всякого рода зрелищам. Колышется море этих голов и по улицам, и по площадям, колышутся живые изгороди из голов на стенах, на заборах, в окнах, на крышах домов, даже по карнизам и у самых куполов церквей. А возвышенный берег Москвы, что к Серпуховским воротам, словно вымощен живым булыжником — московскими головами.

Скоро, скоро покажется невиданный, негаданный царь. Москва все глаза проглядела, выжидая его с самого раннего утра и готовая ждать до глубокой ночи.

Тут все наши знакомые — толкаются в живой толчее: и офеня Ипатушка, суздальский иконник, и толстый купчина с серёжкой в ухе, толковавший своему соседу, глуховатому старику, когда читали на Лобном месте анафему Гришке Отрепьеву, что орлиное перо — царское перо, и Теренька с рыжим плотником, рассказывавшим о событии в Угличе и ныне посрамлённом, и саженные плечи из Охотного ряда, и ражий детина из Обжорного ряда, которого так занимало скифетро.

Офеня, которого неустанные ноги успели за это время сносить в Тулу вслед за выборными от Москвы — князем Иваном Михайловичем Воротынским и князем Телятевским, отцом Оринушки, возившими к Димитрию повинную грамоту от всех московских людей, — офеня теперь был центром, около которого теснились любопытствующие москвичи в ожидании царя.

— Так ты его, Ипатушка, чу, и в Туле видал? — любопытствует купец с серьгой.

— Видал, кормилиц. Бояр это он на глаза к себе пущал, что с Москвы приехали челом бить да повинную принести — Воротынской князь, да Телятевской, да Мсгаславской, да Шуйские. Так маленько он их ошпарил.

— Что ты? Как ошпарил?

— Да во как. В ту пору с Дону пришёл атаман Смага с казаками, так он Смагу-то этого да Корелу-атамана, что в Кромах сидел, допреж бояр к руке своей допустил... А и так себе — непутящий и народ, казачьи атаманы-то эти: ни князи они, ни бояра, а вон боярам-то нос утёрли.

— Ишь ты, вавилония какая! Почто, значит, Бориске служили.

— Верно — вавилония. Так князи-то словно раки печёные стояли. А и сам-от он, царевич, гораздо добер. Сказывал мне Григорий Отрепьев.

— Это Гришка-то расстрига?

— Он самый. При ём он состоит, аки дьяк, не то жилец. Так сказывал. Привезли это к ему с Москвы грамотку от покойничка, от Фёдора Борисыча, когда он ещё царём был. Пишет это он: «Благоверный-де государь, Димитрий Иваныч всея Русии. Прости-де меня, окаянного. Не я-де причинен в кровопролитьи российском, а блаженные памяти родитель мой, Борис Фёдорыч: он-де на тебя зло мыслил, а не я. Я-де уступаю тебе честь и место — ты-де законный царь. А я-де пью чашу смерти — зелье отравное. Бог-де да благословит тебя на царство...» Так чел это он, царевич, грамотку-то эту, а слёзы у него в три ручья — так и льют, так и льют, что зачем-де Фёдор Борисыч живота лишил себя — смертное зелье принял...

— Что ты, дедушка! — вмешались саженные плечи. — Федор-от не пил смертного зелья, а его удавили.

— Помилуй Бог!

— Верно, дедушка. Мне это дело сведомо — сам стрелец Якунько сказывал. Дело было так: приходим-де мы, сказыват Якунько, — я да ещё двое стрельцов, Осипко да Ортёмко, да дворяне Михайло Молчанов да Шерефединов, — приходим-де, гыт, к ним, Годуновым, в палаты. Старуха-то царица Годуниха и ну де вопить в истошный голос. Плачет-де и девка, дочка Оксинья. А и красавица-де, говорит, писаная: кровь с молоком да ещё и с сахаром. Жалко, гыт, стало её — дрожит вся, сердешная. Мы её, гыт, тихонько на руки, да словно пёрышко снесли в другой покой и отдали мамушке — береги-де голубку чистую. А сами к ним — к старухе да к сыну. Развели и их. Старухе-то петлю на шею — так только-де захрипела: «Федюшка-де да Оксиньюшка» — на том и отошла. Мы, гыт, к ему, к молодому. А он, гыт, детина дебелый, сбитень такой, кулачистый гораздо, — да, гыт, в зубы! Осипко-то и свались. Ортёмка к ему — он и Ортёмку в салазки: и Ортёмка тычком. Так я, гыт, по-пёсьи — как псы медведя берут: я его, гыт, за тайный уд — да и ну давить. Он и посинел. Тут Осипко-то очунял маленько, да дубиной его в темя — так и захрипел боровом, вытянулся. Мы, гыт, на его петлю — и довавилонили раба Божия. Так-ту, дедушка, дело было. Годуниху с сыном удавили.

— Мати Божая! Владычица! Господи долготерпеливые! Что твои люди-то делают? — ужаснулся офеня, всплеснув руками. — Так их удавили, баишь?

— Удавили, дедушка.

Офеня заплакал. Мелкие, частые слёзы так и потекли по его поседелой бороде.

— Господи помилуй! Господи помилуй! — шептал он, утирая слёзы. — Ох, Оксиньюшка, горькая сироточка! Ох, дите бесталанное, горемычное!.. Где ж она ноне, голубушка? — спросил он, немного помолчав.

— Одни сказывают, якобы в Девичьем, другие — кабы у Мосальского, у Рубца князя, — отвечал купчина с серьгой и потом прибавил: — Вот ты, Ипатушка, друг, плачешь об ей, об сиротке Годуновой. Жалостно — что говорить? А я вот, друг, рыдал, аки баба кликуша, когда святейший патриарх Иев с нами прощался. Уж и плакал же я, скажу тебе — боровом, кажись, ревел. Да и вся-то церковь плакала — что Боже мой! Ручьём лилась... Как узнал это он, святитель, что царь Димитрий Иванович всея Русии подлинно жив, и что он, святитель-то, облыжно его, государя, Гришкой-расстригой облаял, вором поносил, да анафематствовал над ево головушкой, так и говорит: «Не быть мне боле святителем — роспанагиюсь-де я сам, своими-де святительскими рученьками сыму с себя панагию Божью». Ну, друг, и вошёл это он во храм, аки подобает патриарху, облачили ево, чу, во святительские ризы, аки архиерея... Ладно. Стоим мы, смотрим — что дальше будет? А он, друг ты мой, возьми да и сыми с себя панагею-то. Мы так и ахнули! Снямши-то её, друг мой, он и кладёт её перед образом Владимирской Божьей Матери, да эдак ручки-то вздемши горе, и говорит: «О, всепетая, — говорит, — Мати! О, всемилостивейшая пречистая Богородица! Эта, говорит, — панагия и святительский-де сан возложены на мя, недостойного, в твоём храме, у твово-де честного чудотворного образа. Возьми же де её сама таперь, Матушка, панагию-то свою: ноне де идёт на твою православную веру вера еретича...» И как стали это с ево, друг мой, после панагиюшки-то сымать ризы архиерейски, как стали разоблачать сердешного — так вся церковь в слёзы, а бабы — ну, те ведь водянистее нас — так те в истошный голос — руки и ноги у ево целуют да воем воют... Уж и поплакали же мы — и Боже мой! Откуда только и слеза бралась!

— Купчина правду говорит — это точно, что все плакали, инда меня слеза прошибла, словно бы кто рогатиной под микитки сунул, — выступил снова оратор из Охотного ряду с саженными плечами, тот, что особенно интересовался «скифетром» и судьбой Годуновых и рассказывал, как стрельцы Якунько да Осипко да Ортёмко покончили с ними. — А ты, дядя, слухай, что опосля было (обращался он к офене). Всё это не к добру... Как выставили, чу, телеса покойничков — Годунихи старой да сынка ейного, чтоб народ-от посмотрел, так я и видал их тогда... Страшно таково было глядеть на них — не видал я допреж того удавленников. А там возьми да самого-то Бориса вынули из могилы, из Архангельского-то собора: негоже-де самоубивцу лежать с благоверными царями. Ну, вынули. Как везли-то его гроб к Варсонофью, за Неглинную, так всё время, сказывают, на гробе-то ворон сидел и каркал. Сгонют ево с гроба-то, а он опять сядет, да крыльями машет, да «кар-кар-кар!» таково страшно... Недаром народ толкует...

— Что толкуют? — с испугом спросил купчина.

— Да что жив он...

— Кто, родимый?

— Да он — Борис. Воместо себя, сказывают, он велел похоронить идола — истукан такой, весь в ево, как две капли воды. Немцы ему такой делали.

— А где ж он сам?

— Знамо — хоронится. Вон ворон-то и каркал.

— Что ворон! Ворон, знамо, — птица, — возражает скептик из Обжорного ряда.

— Птица! Птица — птице розь... Вон и курица птица, — горячился оратор из Охотного ряду.

— Ан курица не птица! — сострил Обжорный ряд.

Все рассмеялись. Посрамлённый Охотный ряд вспылил.

— Не птица, Дурова ты голова! А коли ежели курица петухом поёт? — начал он философствовать.

— Что ж, что поёт? Знамо, сдуру, как баба.

— Ан не сдуру, а к худу, чу.

— Сказывай! У нас, в Обжорном, таких кур едят.

— Каковы куры...

— Что куры...

— А вот что куры!

И Охотный ряд, чувствуя, что полемическая почва уходит из-под его ног, что слов и логики больше не хватает и что ни куры, ни вороны, ни всякая другая птица его не поддержат в философском споре, вспомнил, что у него есть сильнейший аргумент — кулак в пудовую гирю весом, — и влепил этим аргументом в рыло Обжорному ряду.

— Вот что куры!

— А вот те ворон! — отвечал тем же Обжорный ряд.

И ряды вцепились друг другу в волосы, благо у каждого на голове был их целый бор дремучий. Насилу водой разлили горячих философов...

— Ишь куры!..

— То-то ворон! — бормотали они, встряхиваясь.

— А как пришли это к ему немцы в Коломенское — встречать, — снова завладел общим вниманием офеня.

— Каки немцы? — приводя в порядок свой дремучий бор, спросил Охотный ряд.

— А здешни, что у Бориса-то служили.

— Это после-то нашей трёпки, как мы у голландца Гнюса тешились.

— Ну? — перебил его купчина с серьгой.

— Ну, так вот и пришли немцы с повинной, — продолжал офеня. — Прости нас, говорят, царь и великий князь — Димитрий Иванович — всея Русии, не прогневайся, что мы Борису Годунову служили и супротив-де тебя шли. Мы-де шли по закону, по крестному целованию. А как ноне-де Годуновых не стало, так мы тебе крест целуем — рады-де служить и прямить тебе.

— То-то... Крест... Это после того, значит, как мы немца Гнюса в медовой бочке кстили, — объяснял Охотный ряд.

— А ты помолчи, парень, — останавливал его купчина.

— А ты что?

— Да что? Ты-то что к ему в рот с ногами лезешь.

В толпе послышался смех. Но охотный ряд не осмелился бить купчину, а только огрызнулся:

— Ноги в рот — ишь выдумал, бес... Точно у меня не язык, а ноги... Ишь, чёрт старый...

— Ну, и пришли немцы, говоришь? Служить-де и прямить хотим? — наводил купчина офеню на прерванный рассказ о немцах.

— Точно, служить, чу, и прямить хотим. А он им говорит: «Добре, говорит, немцы! Вы верно служили Борису и под Кромами не сдались — ушли к Борису. А теперь-де Бориса нет, и вы пришли ко мне с повинной — и за то-де я вас жалую». Да опосля того и пытает у старшего немца: «Кто-де у вас держал стяг под Добрыничами?» — «Я-де, — говорит, — царь-осударь, держал стяг под Добрыничами»? — это немчин-то отвечает да и вышел из ряду. А Димитрий Иванович всея Русии положил эдак ему руку на голову да и говорит: «Памятен-де мне твой стяг, немец. Вы, немцы, мало-мало тогда не пымали меня, да мой конь унёс. А досталось бедному коню, — говорит, — он-де и ноне болен. А что, — говорит, — немцы, вы тогда убили бы меня, коли б пымали?» — «Это точно, что убили б», — говорят. А он-то смеётся: «У Бога, — говорит, — в книге не то обо мне написано».

— А что ж там написано? — полюбопытствовал Охотный ряд.

— А то, что ты дурень, — отвечает Обжорный ряд.

Трах-тарарах! В зубы! По-московски — и пошла писать.

— Едет! Едет! — прошёл могучий говор по толпе, и толпа колыхнулась, как море, толкнувшись о гранитную гору.

Задвигалось, ходенём заходило живое море голов человеческих — московских голов, хоть и расходиться было негде: упади с неба яблоко — так бы и осталось на головах или на плечах, как вон тот малец в красной рубашонке и с курчавой, льняной головёнкой, пробирающийся по плечам толпы к гиганту тятьке — к саженным плечам из Охотного ряда.

— Тятька... Тятька! — лепечет ребёнок, которому хотя всего два года, но размерами он уже напоминает гиганта тятьку и приводит в изумление всю Москву: у какой-де такой бабищи московки мог найтись такой животище, чтобы выносить в нём и родить такого телёнка! Тятька-тятька!

— Иди, иди! У! Подлец! — отвечает нежный родитель.

Заколыхались человеческими головами и кремлёвские стены, и ограды церковные, и заборы, и крыши, и карнизы с куполами на церквах — заколыхались, заходили, словно бы они могли сами ходить и колыхаться.

— Ишь, заколыхалось всё... Земля ходит, братцы, стены у Кремля ворохаются... Ишь, сила какая! — удивляется кто-то.

Словно хвостатое и крылатое чудовище двигается по Заречью, отливая на солнце всеми цветами и красками, какие только есть на земле. Впереди идут польские роты. На оружии и латах и шлемах бешено играет солнце, московское солнце, словно удивляясь своему собственному блеску. Да и вычищено же это польское оружие, эти латы — ведь впереди сколько ему предстояло работы, этому оружию, сколько оно должно было иззубриться, кровью позапачкаться, слезами проржаветь! Чисто оно теперь — не работало ещё. И колючие копья блестят, остриями обращённые к небу, — после они обратятся к земле, к людям, в груди и сердца московские. Польские трубачи и барабанщики бьют валками в барабаны и в трубы трубят так радостно, возбудительно, что и рубить и любить хочется... Тут пан Борша с молодецки закрученными усами, тут и пан Неборский в блестящих «вельких бутах», шитых в самом Кракове, тут и пан Бялоскурский, с дорогой карабелей при боку — сколько изящества и грации среди московской мешковатости, в виду московского зипуна и кики! А какая рыцарская величавость у пана Непомука, рассказывавшего о двух заенцах! Сколько благородной гордости в осанке пана Кубло, которого мы видели в Кракове в женских котах! Ох, ты, милая, показная Польша! А вон за польскими ротами мешковато, грузно, аляповато, но стойко колотят московскую землю огромными сапожищами угрюмые московские стрельцы в длиннополых, словно дьячковские полукафтанья, но красных зипунах. Широкие бороды, широкие плечи, широкие затылки — нескладно кроены, да крепко сшиты: так и видно, что топором, а не резцом работала над ними матушка-природа, и только под топором эти воловьи шеи и подадутся. За стрельцами медленно двигаются царские каптаны-колымаги, везомые каждая шестерней отборных коней, воспитанных на царских «кобыличьих конюшнях»: это не кареты, а какие-то ковчеги, изукрашенные золотом, изнавешенные золотными покровами. От Рюрика все князья и цари российские могли бы поместиться в этих ковчегах... А сколько дворян на конях, боярских детей, блистающих своими азиатского пошиба и цвета кафтанами с шитыми золотом ожерельями, на которых, словно на ризе Иверской Богоматери, золото, камни и жемчуг очи слепят, нервы раздражают... А эта московская музыка — накры и бубны: захлёбываются — и гудут и визжат до того неистово торжественно, что не у московского человека, а у немца, особенно голландского, голова закружиться может... А за музыкантами опять московские воинские люди — те исторически бессмертные воинские люди, которых сама же Россия трепетала: «Как бы де воинские люди не пришли и дурна каково не учинили». И они приходили, и всегда чинили дурно... А за воинскими людьми развеваются в воздухе церковные хоругви, на шитье и украшении которых сосредоточено было столько хорошеньких глазок, столько благочестивых помыслов и воздыханий. А вслед за хоругвями и под их сенью, аки под крилами ангелов, шествует освящённый собор — иереи, протоиереи, архиереи, архиепископы, митрополиты и весь святительский сонм, блистающий лепотою брад честных, нестригомых, убелённых сединой и чёрных, русых и рыжих и рудо-желтых, сияющий златом и камением риз своих, аки красотой душевной и телесной. Святые отцы шествуют с священными иконами или евангелиями в руках и с сердцами горе возносящямися. А по конец всего сонма шествуют богатые иконы Спасителя, Богородицы и московских чудотворцев, усыпанные крупным, словно слёзы людские, жемчугом и окованные золотом и унизанные камением многоценным, его же цену ты веси, Господи. За иконами шествует, как нечто живое и видящее, святительский посох — жезл Аарона, несомый посошниками: он шествует отдельно от святителя, как ангел, ведший иудеев в землю обетованную... За посохом — сам святитель, первопрестольник церквей всея Русии.

— Вот он! Вот он, кормилец-поилец наш батюшка! — О-го-го! О! О! — застонало море голов человеческих, простонала Москва горластая, плечистая, голосистая.

Это она увидала спасённого, нежданного, негаданного, точно свыше посланного царя.

— Ой, матушки! Ой, голубушки! Ох! Молодёшенек-то какой! Соколик! Ой, матыньки! Ой! — завыли бабы в голос, в причитание. — Солнышко ты наше ясное! Звезда незакатная! О-о-о!

А он — на таком коне, какого ещё не видывала Русская земля... Раздобыл где-то, выкопал из-под земли дядя народный, Богдан Бельский... Уж и конь же! Ушами ткани прядёт, ногами разговоры говорит, глазами ковыль-траву сушит, ржёт до неба — уж и конь невиданный, уж и сбруя на нём — и сам чёрт не разберёт, как она изукрашена, чем она изнавешена. На самом на царе — золотный кафтан; ожерелье на нём — в тысячи, а всему кафтану и цены нет.

— Вот он, батюшка, голубчик! Вона! Ах ты, солнце праведное, взошло ты, ясное, над Российскою землёй. Свети ты над нами отныне и довеку!

А он едет да на обе стороны кланяется — а Москва так и стонет, так и надрывается.

А тут вокруг него, словно бор золотой с серебром, бояре, князи, окольничие: бородами помавают, золотым платьем глаза слепят, грузным телом коней томят.

А это что за черти косматые-волохатые, каких Москва ещё и не видывала? Косматые шапки на них — с голов валятся, верхи на шапках — по плечам треплются, маком цветут. Уж и Господи! Что у них за посадка молодецкая, что у них за усищи богатырские, что под ними за кони дьявольские! Это любимцы царёвы — баловни его, — казаки донские, запорожские, волжские и яицкие. Со всей земли как пчёлы слетелись удальцы невиданные... Впереди Корела со Смагою — загорелые, запылённые, словно в аду побывали. Подальше — Куцько в широчайших штанищах, с чубом в девичью косу, с усами полуаршинными: глядя на него, московские бабы сквозь землю проваливаются, груди надрывают — ахают. А он только усом помаргивает, весёлыми глазами помигивает. Тут же и курчавый Треня: он и не чувствует, как крупные слёзы через усы на шитое седло капают, на московскую землю скатываются.

Димитрий поднял голову — перед ним словно вырос Кремль во всём его своеобразном величии. Вздрогнул невольно пришлец — снял шапку, и дрожащие губы его проговорили, как-то выкрикнули:

— Господи Боже! Благодарю тебя! Ты сохранил мне жизнь и сподобил узрети град отцов моих и мой народ возлюбезный!

И у него, как у Трени курчавого, по щекам текли слёзы умиления.

И Москва не выдержала — зарыдала! Зарыдало море людское... О! Бедные люди!

А колокола-то ревут-стонут, Господи! Да от такого рёва оглохнуть можно, с ума сойти слабонервному.

Димитрий на Красной площади, у Лобного места, с которого ещё так недавно оглашали всенародно его проклятие: «Анафема! Анафема! Анафема!» А теперь людское море стонет: «Многая лета! Многая!» Бедные, глупые люди!

Димитрий в Кремле — в Архангельском соборе у гробов своих прародителей, великих князей и царей московских... Он припадает к гробу Грозного... Трепет охватывает всех при одном воспоминании сухощавой, измождённой страстями фигуры, с лицом безумно-бешеного, в костюме юродивого...

— Батюшка! Батюшка! Ты покинул меня на изгнание и гонение... Но ты же и спас меня твоими отеческими молитвами.

И слёзы его льются на гроб Грозного. Как не пошевельнулись кости этого страшного царя, когда на его гроб капали слёзы, может быть, какого-нибудь проходимца, сочинённого Богданом Бельским и вымуштрованного иезуитами? Нет, не пошевельнулись.

А Богдан Бельский стоит бледный, растерянный, с безумно обращёнными на гроб Грозного глазами. Ух-ух! Что это? Ему кажется, что гроб Грозного шевелится... Шевелится... Земля ходит...

Бельский ухватился за что-то руками и в ужасе закрыл глаза...

— Свят-свят-свят, Господь Саваоф!

Предыдущая главаГлава 164 из 445Следующая глава