К книге
Мордовцев Д. Исторические романы.Даниил Мордовцев Лжедимитрий. XVI. Грамота Димитрия
36%
Даниил Мордовцев Лжедимитрий. XVI. Грамота Димитрия
162

Бедные Годуновы! Бедные дети, на которых за преступление родителей народное сердце сорвало историческую обиду!

Не радостно во дворце молодого Годунова-царя. Ещё раз недавно похоронил он отца, которого так беззаветно любило его детское, детски-невинное сердце, — и стал сам царём... Царь по шестнадцатому году! Какая горькая необходимость! Самая пора бы играть, веселиться юношеским сердцем и учиться, рисовать чертёж Российского государства да рассматривать его вместе с Оринушкой Телятевской — ох, Оринушка, а между тем надо управлять этим российским государством, этой страшной махиной, которую расшатал батюшка. Ох, да и как управлять этой махиной, когда, глядя на её чертёж, лежащий на столе и вспоминая Оринушку Телятевскую, он видел, что большая половина этого чертежа... Истлела, рассыпалась, выцвела?.. За что? За чьи грехи? «За батюшково ли согрешение, за матушкино ли немоление?» Или за тот грешный поцелуй, который над этим чертежом дала ему Оринушка? Ох, нет, нет! Не за Оринушкин поцелуй выцвела, истлела, рассыпалась половина чертежа... Чернигов, Севск, Рыльск, Путивль, Кромы, Орёл, Тула — все эти чёрные точки на чертеже, изумлявшие «дядюшку Иванушку», теперь уже не его — сошли с чертежа, укатились куда-то, укатились к нему, к этому неведомому, к этому страшному, вставшему из гроба. И он сам идёт — всё ближе и ближе к Москве движется этот страшный мертвец, это «навье» загробное. И Москву он хочет взять, и шапку Мономаха, и трон, и скифетро, — ох, да Бог с ними! — только он возьмёт и её, Оринушку.

А Оринушка плачет, — ох, как горько плачет она, сидючи в тереме Оксиньюшки-царевны. И Наташенька, княжна Катырева-Ростовская, плачет, только полные плечики да груди белые девические под шитой сорочечкой вздрагивают. И другие подруженьки в тереме царевны плачут-разливаются, — уж так-то плачут, так надрываются, что и сказать нельзя... Об чём же плачут девушки-подруженьки? — Да как не плакать им, когда Оксиньюшка-царевна, подперев свою полную, белую, аки млеко, щёчку точёной рученькой, воет таково жалобно:

А сплачетца на Москве царевна,

Борисова дочь Годунова:

Ино, Боже, Спас милосердой,

За что ваше царство загибло —

За батюшково ли согрешение,

За матушкино ли немоление?

А светы вы наши высокие хоромы,

Кому вами будет да владети

После нашего царского житья?

А и светы браные убрусы,

Берёза ли вами крутити?

А и светы золоты ширинки,

Лесы ли вами дарити?

А и свет яхонты серёжки,

На сучье ли вас эадевати

После царского нашего житья,

После батюшкова преставления,

А и света Бориса Годунова?

Плачут, надрываются подруженьки, всё ниже и ниже склоняя свои головушки над работой — пеленой церковной золотной, а жемчужные слёзы на эту пелену золотую только кап-кап-кап... О! Сколько жемчугу бурмицкого насыпалось из девичьих глаз!.. А сколько ещё придётся жемчугу сыпаться?

А царевна всё поёт, грустно глядя в оконце:

А что едет к Москве растрига,

Да хочет теремы ломати,

Меня хочет, царевну, поимати,

А на Устюжну на железную отослати,

Меня хочет, царевну, постричи,

А в решетчатый сад засадити,

Ино охте мне горевати,

Как мне в темну келью ступати,

У игуменьи благословитца...

Ксения остановилась... Все девушки, а в особенности Наташа Катырева-Ростовская и Ориша Телятевская, рыдали навзрыд, громко, неудержимо. Ксения бросилась к ним и сама разрыдалась...

В это время в терем вошла мамушка да так и всплеснула руками... И там-то, в Кремле, и на Красной площади, что-то смутное творится, и тут-то, — Господи! Так ноги и подкосились у старушки...

А в Кремле, и на Красной площади действительно творится что-то смутное, пугающее. Вчера, с самого раннего утра стрельцы и другие ратные люди начали устанавливать пушки по кремлёвским стенам. Работа идёт как-то тихо, вяло, неохотно — всё из рук валится. И народ со стороны города подойдёт к стенам, посмотрит-посмотрит, покачает кто головой или улыбнётся как-то нехорошо — и отойдёт.

— На кого, братцы, наряд-от ставите — пушечки эти? — спросит кто-либо у стрельцов.

— На воровских казаков, — неохотно отвечают стрельцы.

— Али они в Кремле-то завелись? — ехидно спрашивает другой.

— А тебе какое дело? Корела, слышь, атаман идёт на Москву.

— Ну, и ладно — добро пожаловать.

Чуют в Кремле и в городе князи, бояры и житые люди, что у черни что-то недоброе на уме.

И сегодня идёт та же вялая работа. Рано, а уж жарко. Да и как не быть теплу? Июнь начинается — первое число. А давно ли хоронили царя Бориса Фёдоровича? Не смолк ещё, кажется, и печальный звон колоколов, — а уж... Чу! Что это такое? Где это опять звон, да не такой, не погребальный, а страшный набатный? Это в Красном Селе звонит колокол... Что он звонит, что вызванивает-выговаривает? Нет, не пожар, пожару нет, дыму не видать... Народ начинает валить на улицы, на площади. А все молчат — понурые какие-то, ни слова не слышно. Да и как тут говорить? Боязно, страховато... Третьего дни только казнили двух молодцов за то, что увидали за Серпуховскими воротами пыль большую и закричали, что кто-то идёт. И теперь, должно быть, идёт кто-то?..

Да, точно идёт. Из Красного Села толпы валят, провожаемые колокольным звоном. Везут кого-то. Толпы всё растут и растут. Народная лавина двигается живой стеной к Кремлю, запружает Красную площадь. Прорывается народ, раскрывается народная глотка, долго молчавшая...

— Буди здрав, царь Димитрий Иванович!

Вот что рявкнула народная глотка!

И всё валят и валят толпы на Красную площадь. Всё запружено лаптями, сапогами, зипунами, армяками, синими и красными рубахами — от Троицы-на-рву вдоль Кремля, от Фроловских до Никольских ворот и вплоть до выходов, — «Буди здрав, царь Димитрий Иванович!» — гудит почти неумолкаемо.

Кого-то взводят на Лобное место. Их двое. Народ машет шапками.

— Кто это, робя, на Лобном-от? — кряхтит, прищемлённый в толпе, знакомый уже нам Теренька-плотник, парень всё собиравшийся жениться. — Али ён?

— Попал в небо! — огрызается рыжий плотник — певун. — Ён, чу, рыженькой.

— Кто ж, паря?

— Гонцы от его.

Из Кремля протискиваются, не щадя своего дорогого платья, большие бояре, думные дьяки, стрельцы. Они норовят пробраться к Лобному месту. Они хотят говорить что-то...

— Православные! — возвышает голос высокий, краснощёкий боярин. — Это воровские посланцы — Гаврилко Пушкин да Наумко Плещеев. Они воры.

— Молчи, боярин! К бесу! В шею его! — заорала толпа.

Боярин спустил ноту.

— Братцы! Православные! Коли они с челобитной, так ведите их в Кремль, к царю. Милосердый государь всё разберёт. А вам, братцы, не след скопом собираться.

— Молчи! Растак и пере этак! — застонало скопище. — Читай грамоту! Громче вычитывай! Громче, чтоб до Бога слышно было — Бог разберёт. Читай!

Таврило Пушкин, перекрестясь большим крестом и поклонясь московским церквам и народу на все четыре стороны, стал читать. Рыкающая тысячами глоток толпа словно онемела и не дышала.

— «Мы, Божиею милостию, царь и великий князь Димитрий Иванович всея Русии», — разносилось в воздухе. — Ко всем нашим бояром, окольничим, стольником, стряпчим, жильцам, приказным, дьякам, дворянам, детям боярским, гостям, торговым людям, к лутчим и середним, и ко всяким чёрным людям нашим...»

— Слышь, паря, — чёрным людям... Нашим-ста, — шепчет радостно Теренька.

— Да ты, чёртова перешница, слухай! Что мелешь?

— «Целовали есте крест блаженные памяти родителю нашему царю и великому князю Ивану Васильевичу всея Русии и нам, детям его, на том, чтобы не хотеть вам иного государя на Московское государство, кроме нашего царского роду. И когда судом Божиим не стало родителя нашего и стал царём брат наш Фёдор Иванович, и тогда изменники наши послали нас в Углич и делали нам такие тесноты, каковых и подданным делать негоже, и присылывали многожды воров, дабы нас испортить и живота лишить, токмо милосердый Бог укрыл нас от злодейских умыслов и сохранил в судьбах своих до возрастных лет. А вам всем изменники говорили, якобы нас на государстве не стало и якобы похоронили нас во граде Угличе, в соборней церкви Спаса всемилостивого...»

— Вона куда хватили! — снова шепчет нетерпеливый Теренька. — А ты баишь, у тебя тады гашник порвался, как ево зарезали. Ан ево не зарезали.

— Молчи, Дурова голова! Гашник... Что гашник?.. Тут во какое дело — царское, а он — гашник... Дурак, дурррак и есть! — совсем обозлился рыжий плотник.

А Пушкин всё читает. Громче и громче становится его голос, более и более грозные слова несутся с Лобного места, слова об изменнике Борисе, о Марье, Борисовой жене, Годуновой, о том, как они Русскую землю не жалели, как царское и народное достояние разоряли, и православных христиан без вины побивали, бояр, воевод и всех родовитых людей поносили и бесчестили, дворян и боярских детей разоряли, ссылками и нестерпимыми муками мучили, гостей и торговых людей на пошлинах тяжко теснили...

— «А мы, христианский государь, жалеючи вас, пишем вам, дабы вы, памятуя крестное целование царю и великому князю Ивану Васильевичу всея Русии и нам, детям его, добили нам челом и прислали бы к нам, нашему царскому величеству, митрополита и архиепископов, и бояр, и окольничих, и дворян больших, и дьяков думных, и детей боярских, и гостей, и лучших людей. И мы вас пожалуем: боярам учиним честь и повышение и пожалуем прежними их вотчинами, да и ещё сделаем прибавку и будем держать в чести. А дворян и приказных людей станем держать в нашей царской милости. А гостям и торговым людем дадим льготы и облегчение в пошлинах и податях, и всё православное христианство учиним в покое, тишине и благоденственном житии. А будет не добьёте ныне челом нам, вашему царскому величеству, и не пошлёте милости просить, ино дадите ответ в день суда праведного, и не избыти вам грозной десницы Господа и нашей царской руки».

Внушительно и страшно выкрикнулись последние слова — «не избыти грозной десницы Господа и нашей царской руки». Страшное зрелище представляла и народная масса, которой предстояло решить государственный вопрос роковой важности. Тысячи глоток страстно, звонко и хрипло вопили: «Буди здрав, царь Димитрий Иванович!» и кидали вверх шапки, шляпы, ширинки. Но и в других тысячах — во взорах выражалось тревожное, острое опасение: а если и это обман? Куда ж уйдёшь от него?

«Буди здрав! Буди здрав!» «Многая лета!» «Буди здрав!»

— Шуйского! Шуйского давай! — раздался чей-то здоровый бас.

— Ладно, Шуйского! Шуйского! — подхватила громада. — Он розыск чинил в Угличе. Он знает, кого в Угличе похоронили. Шуйского, братцы, тащите!

Этого голоса нельзя не послушаться. Привели Шуйского. Поставили на Лобное место. Как ни хитры были лисьи глаза у Шуйского, но и в них играло что-то особенное, невиданное прежде на лице осторожного, вечно ощупывавшего глазами почву боярина, — что-то такое неуловимое, как сокращение мускулов змеи при движении. И борода, и волосы его, русые, но сильно убелённые временем и думами, гладко причёсанные для того, чтобы и по волосам, по их свободному расположению на голове никто не мог догадаться, что думает и замышляет эта змеиная головка, и тщательно подобранные углы губ, всегда оставлявших за зубами что-то недосказанное, умышленно припрятанное в запас, и лобные навесы над вечно неоткровенными глазами, свесившиеся, кажется, ещё ниже, чтобы поболее оттенить эти даже на молитве перед одинокой иконой лукавящие глаза, — всё говорило, что он вновь готовится слукавить так ядовито, чтоб и убить своих врагов, и столкнуть их трупы со своей дороги, и убить потом того, в чью пользу он теперь слукавит, и затем увернуться от всего так ловко, чтобы впоследствии, в течение целых столетий, история становилась в тупик над вопросом: когда же он не лукавил — тогда ли, когда говорил правду, или тогда, когда лгал, и не была ли его ложь правдой и правда ложью?

Несколько минут он стоял молча, как бы силясь преодолеть волнение, которое могло быть у него и искусственное: если этого волнения не было, то надо его было сочинить, представить...

— Говори! — закричало несколько нетерпеливых голосов.

Шуйский показал вид, что не решается говорить, а между тем он именно и хотел говорить, чтоб утопить Годуновых, затем, чтобы после, когда всплывут их трупы на поверхность течения исторических событий, на трупах этих доплыть до престола, когда того, в пользу которого он сейчас намерен слукавить, он же столкнёт в воду и утопит.

— Говори! — повторились возгласы.

— Борис велел убить Димитрия царевича, токмо царевича спасли, а воместо его погребён попов сын, — отвечал он после вторичного возгласа.

Следовательно, теперь он говорил совершенно противоположное тому, что сказал этому самому Борису, возвратившись из Углича, куда Борис посылал его производить розыск, когда получена была весть, что царевича Димитрия не стало. Тогда он сказал: «Царевич со сверстниками-жильцами тешился-играл ножом в тычку и зарезался в припадке чёрного недуга».

— Похоронили попова сына — слышь ты, дядя, — ехидно обратился Теренька к рыжему плотнику.

Тот молчал, видимо, сконфуженный.

— А ты ещё сказывал — гашник у тебя тады с испугу порвался. Вот те и гашник. Эх, ты! Гашник!

Рыжий плотник только махнул рукой. Толпа заревела зверем — плотина прорвалась.

— Долой Годуновых! Всех их друзей и сторонников искоренить! Бейте, рубите их! Не станем жалеть их, коли Борис не жалел законного наследника и хотел его извести в детских летех. Господь нам теперь свет показал — мы доселева во тьме сидели. Засветила нам теперь звезда ясная утренняя — наш Димитрий Иванович! — Будь здрав, Димитрий Иванович.

— Братцы! Православный народ! Милосердые христиане! Послушайте! — неожиданно раздался чей-то голос с Лобного места.

Все невольно оглянулись, как бы смутились. На Лобном месте стоял офеня, суздалец, Ипатушка, иконник, которого знала вся Москва и на иконы которого молилась более четверти века.

— Братцы! — говорил иконник трогательно. — Послушайте вы меня, православные христиане (он низко кланялся на все четыре стороны) — не убивайте вы их, не проливайте кровушки христианской. Они — робятки ещё: они вам зла не делали. Не трожьте младу Оксиньюшку — богоискательна она, иконушки у меня брала да сама ж, матушка, иконами да милостыней нищую братью наделяла. Не трожьте и Федюшку: он дите доброе. Возьмите у него скифетро царское, а ево не изводите — не берите грех на душу. Я от царевича пришёл — он не ищет их смертушки: он только скифетро батюшкино ищет. Помилуйте их, православные!

— Ладно! — заревела толпа. — Иконник прав! Рук, робята, кровью не марай, а скифетро возьмём!

И толпа хлынула в Кремль. Виднелись только всклоченные головы да бороды, да там и сям подымались к небу кулаки с возгласами: «Скифетро, скифетро! Скифетро, робята, не трожь — не ломай, а всё остальное — разноси по рукам!»

— Что ж это за скифетро, дядя? — в недоумении спрашивает Теренька всё того же рыжего плотника.

— То-то, дядя! А лаяться лаешься, собачий сын, — отвечает рыжий.

— Я, дядя, не лаюсь. Что мне!

— А гашник? Не лаешься!

— Что гашник! Вот скифетро-то я не знаю.

— А перо такое царское.

Красная площадь и в особенности пространство между Лобным местом, Троицею-на-рву и Спасскими воротами представляли неописанное зрелище: передние толпы, теснимые задними, не выдерживая напора, падают, ругаются, на них спотыкаются и падают другие, всё, что в боярском платье, старается улизнуть, — а улизнуть некуда — кругом живые стены колышутся, ущемлённые бабы вопят в истошный голос. Испуганная птица — вороны, галки, голуби, воробьи, стрижи, облепившие кремлёвские стены, — всё это взвилось над бешеной толпой и мечется из стороны в сторону...

— Валяй, робята, разнесём!

— Рук не марай!

— Скифетро не трожь!

Эти голоса уже слышались в Кремле. Гигантский хвост толпы ещё колыхался у Спасских ворот. У Спасских же ворот, неизвестно каким чудом уцелевший, слепой нищий с чашечкой сидит и слёзно причитает:

— Ох, кровушка, кровушка! Ой и течи-течи кровушке, во мать-сыру землюшку, течи-течи кровушке семь лет и семь месяцев. Ох, и солнышко красное! Сушить тебе, солнышко, сушить землю кровную, на семь пядей смочену кровью христианскою, сушить ровно семь годов да ещё семь месяцев... Ох, и Русь ты матушка, ты земля несчастная, земля горемычная, лихом изнасеянная, политая кровушкой — что на тебе вырастет?.. Ох, кровушка-кровушка! Ох, горюшко-горюшко! Ох, слёзыньки-слёзыньки! Течи вам на сыру землю семь лет и семь месяцев.

Предыдущая главаГлава 162 из 445Следующая глава