— Христос воскресе, Ипатушка!
— Воистину воскресе, боярин.
— Похристосуемся же, знакомый.
— Похристосуемся, бояринушка.
Такими приветствиями обменялись, при встрече, в стане Борисова войска, которое всё ещё стояло под Кромами, осаждая атамана Корелу с донцами, высокий, видный, средних лет ратник в богатом ополченском одеянии и горбатенький офеня с коробкой за плечами, может быть, оттого и казавшийся горбатым, что массивный короб, сидевший у него на спине постоянно, заставлял думать, что этот маленький человечек так и родился с коробом на спине.
Ратник сидел у шатра, на длинном, толстом обрубке дерева и перебирал какие-то бумаги. На бревне же, которое было сверху стёсано, стоял серебряный кувшин, а около него большая серебряная же стопа. И ратник, и офеня похристосовались троекратно.
— Как живёшь-бродишь, «боярышенька золотая?» — спросил первый, улыбаясь. — Садись, медку испей.
Офеня низко поклонился.
— Спаси-те Бог на добром слове, — отвечал он, в свою очередь, осклабляясь. — Брожу по святой Руси, аки челнок у ткачихи.
Он сел на другой конец бревна и спустил на землю свой короб.
— Спознал меня?
— Как не спознать Прокопа Ляпунова свет рязансково? Един сиз селезень промеж серыми утицами, един и Прокоп Ляпунов на матушке на святой Руси.
Ляпунов весело засмеялся, тряхнув своими русыми кудрями.
— А ты всё такой же балагур «боярышенька золотая?» Где бродил с тоя поры, как у меня в Рязани иконы менял? А много после того воды утекло... Много... Боле, чем у Бога положено... Окиян-море воды утекло... Много... Ох, как много — в пять-шесть годов (Ляпунов задумался). А теперь к нам с коих стран забрёл?
— Из града Мангазеи, бояринушка.
— О таком городе я и не слыхивал.
— В Сибирской земле, бояринушка, дале, чем град Тоболеск, на полуночну страну.
— А как туда попал?
— Из Архангельсково городу кочем.
— Кочем, водою? Да что ты меня морочить вздумал, «боярышенька золотая»? Видано ли, чтоб из Архангельсково городу в Сибирь водой пройтить?
— Видано, бояринушка. Пятой год тому будет, как я от вас из Рязани пошёл в Архангельск да мимоходом забрёл и в Соловецкую обитель, к угодничкам Зосиме-Савватию, иконы менять. И прилучись в ту пору в Архангельске быть колмогорцу Ерёмке Савину, а с ним мы спознались на Москве у князь Василей Мосальсково, иконы я князю менял тако ж, и в те поры царь Борис Фёдорыч спосылал его, князь Василия, в Мангазею воеводой для поминочной рухляди и ясаку государева. И оный Еремка-колмогорец, снарядив кочи, задумал везти судовые снасти в Мангазею морем. Так я с ним-то и проехал морем в Мангазею из Архангельсково.
— Каким же морем-то?
— Студёным, бояринушка. Уж и что это за дивы я видел там дивные: что плывём это мы морем-окияном день и ночь, и что день, что ночь — всё едино, только ко полудню солнышко по праву руку небом идёт, а ко полуночи, бояринушка, — ох, уж и не поверишь! — Всю-то ноченьку оно, солнышко красное, по морю по кияну, аки лебедь, плывёт, так-таки одним краешком омокнется в киян-море, да и плывёт, и плывёт, красное. И день светло, и ночь светло — инда одурь возьмёт, да так и заплачешь, сам не знай о чём. И чудно это таково, и страховито, и божественным аки духом некиим на тебя веет от пучины этой морской: гора это ледяная плывёт по морю по кияну, а ни конца-краю ей нетути, ни до вершинушки её оком не досяснути, не доглянути, и стоит это глыба на глыбе до самого небесе, до престолу Божия. А на глыбинах-то этих, на горах ледяных звери морские хвостатые, да пернатые ходят, да медведи белые... А птицы-то, Господи, сколько, а рыбины всякой. И китище это, кит преогромный плывёт да воду, аки реку к небу, изрыгает, — так молитвами чудотворцев московских да угодников киевских только и спасались. Там-то я, бояринушка, и обет дал — в Кейв к мощам угодников печерских сходить.
— Что ж, и был в Киеве?
— Привёл Господь, бояринушка. Это уж я в Кейв прошёл из Мангазеи-града на Тоболеск, да на Неромкур, а с Неромкура на Пермь, да по пути по дорожке завернул домой в Суздаль-град, да оттоль в Астрахань, да на Дон, да уж с Дону-то в Кеив. Там вот и ихнево Димитрия рыженького видывал.
При слове «ихнево» он указал на Кромы: издырявленный и изрытый норами, словно пчелиный сот, вал их виднелся из палатки Ляпунова, стоявшей на возвышении. Ниже и выше и по сторонам белелись шатры, серели нагромождённые в беспорядке обозные телеги, чернели пушки с зарядными ящиками, бродили, сидели, ездили, кричали, смеялись и пели ратники московского и иных российских ополчений.
— Кого видел? — спросил с удивлением Ляпунов.
— Да вот ихнево, что в Путивле. Кромчане Димитрием-царевичем его называют.
— Как! Ты ещё в Киеве его видывал?
— В Кейве, бояринушка.
— Гришку-то Отрепьева?
— Нету, бояринушка. Гришка-то особь статья.
— Так кто же?
— А Бог его ведает кто. Он — одно слово. Рыженький.
— Так и Гришка, сказывают, рыж же.
— Руденек, точно, бояринушка, рудой, точно, да не он.
— Так ты и Гришку знавал?
— Знавывал. И иконы менивали, и медок пивывали.
— Где же?
— Да всё в Кейве, бояринушка. Да и в Путивле их обоих видывал.
Ляпунов даже вскочил, и серые с огнём глаза его расширились.
— Тьфу ты, чёртов сын! Да ты меня совсем с толку сбил. Я ничего не уразумел из того, что ты мелешь.
— Не мелю я, бояринушка: толком докладываю твоей милости.
— Ну, как же? То ты в Киеве, то ты в Путивле, то Гришка Отрепьев, то не Гришка, то того знал, то этого, а кого — сам бес тебя не поймёт. Тьфу ты, дьявол, инда сердце ходенём ходит. Я тебя, как собаку, велю повесить. Что ты смущаешь народ? Подослан, что ли? Так на осину тебя и вздёрну.
— Дёргай, бояринушка, да с коробом вместе — с иконами Божьими: пущай Господь Бог увидит правду Прокопа Ляпунова — какова ево правда.
Ляпунов взволнованно ходил взад и вперёд мимо колоды. Несколько ратников и один старый стрелец направились было к нему, но он нетерпеливо махнул рукой — и те удалились.
— Так распутай же этот клубок, что ты намотал: что такое этот Гришка, и что этот не Гришка. Это, сам знаешь, не иконы менять: тот-де, что с брадою лепообразною и с плешью — Микола-чудотворец, а тот, что на коне — Юрий-де Победоносец. Тут дело земское. Сказывай же, — всё ещё нетерпеливо говорил Ляпунов, размахивая руками.
— И скажу всё, бояринушка, потерпи, не горячись. Видно, что тебя махонького в горячей воде купали.
— Ну, так их двое, чу?
— Двое. Слушай... Буду сначала сказывать, как про белого бычка.
— Как ты с ним спознался, — с ними, я хочу сказать, с проклятыми? Гришка — не Гришка, дьявол — не дьявол, тот — не тот, один — не один, оба рыженькие, оба тут, мы в дураках — да эдак с ума сойти можно. Вся Русь с ума сойдёт — поневоле рехнётся. Зарезали — не зарезали, похоронили, а он ходит, говорят, Гришка ходит — нет, не Гришка, а два Гришки, и оба рыженькие, и тот, что зарезали, — рыженький. Да эдак вся Русь взбесится — это чёрт знает что такое!
Действительно, положение русских людей было ужасное. Кому верить? За кого стоять? Кто лжёт?
Ляпунов, как личность глубоко впечатлительная и натура честная, испытывал ужасную нравственную пытку. Его ум не мог не чуять какой-то фальши во всём, что делалось на Руси при Годунове, он и тут чуял что-то, но что-то неуловимое, от чего между тем саднило на мозгу, на сердце, чувствовалось, что тут что-то не так, не то. И вдруг этот горбатый офеня! Точно искры рассыпал во мраке, а мрак всё не выясняется и, напротив, ещё страшнее становится от этих искорок.
— Ну, говори же, а будешь вилять — кишки вымотаю на струны.
Но офеня был человек бывалый и знал людей. Он и свою силу знал, и силу того, что имел сказать нетерпеливому рязанцу, и потому, улыбаясь, начал нараспев.
— Начинается сказка про белого бычка. Пришёл я в те поры в Кейв иконушки менять.
— А в которыим году?
— Полтретья годка будет, а то и три влезет. Ну, и меняю, брожу по дворам, по монастырям, по черкасским людям, а всё глазком накидываю, нет ли где случаем землячка, московской строки. Есть. Набрёл я таким побытом и на Гришку, на Григорья Отрепьева.
— Да как же это ты набрёл на него, не пойму я?
— Да знавал же я его на Москве ещё, как он был Юшка, Богданов сын, Отрепкин, малец такой шустрый и у Романовых жил. Ещё Настеньки Романовой следы во садочке на песку искал да следы эти целовал. А я Романовым в ту пору иконы ж менял, так Юша просил меня принести ему икону преподобной мученицы Анастасьи-римляныни. А после того вот, как царь Борис Фёдорович всех Романовых за измену ли, за воровство ли какое, расточил, так Юша-то, тоскуючи по Настеньке, по Романовой же, от свету отрёкся — в монастырь ушёл, и наречен был в ангелех Григорий, — да как парень-то пронзительный и все книжные хитрости произошёл, так святейший патриарх Иев и взял его к себе письма ради. Он и прилепися к книжному-то делу аки клещ — до зарезу, значит, — словно в свою Настеньку. Меры человек не знал, зачитываться стал. Ну, на него и вышел поклёп: чернокнижник-де, предать-де его за книжное любление огненной смерти — сжечь в срубе. Не читай-де много — опаско это. Он возьми даияся бегу, да в Кеив. Там мы с ним и столкнулись — и поцеловались, и поплакали вместе об Настеньке. Ух, и девынька ж была! Так вот так-ту, бояринушка.
Ляпунов внимательно слушал. Для него всё это было ново.
— Ну, как же тут царевич-то? — спросил он с недоумением. — Кто ж тут ещё другой?
— А другой — другой и есть, бояринушка. Юша же и свёл меня с ним-то, с этим другим.
— Кто ж он такой?
— А и Бог его ведает... Рыженькой, да и только... С бородавкой ещё. Так иноком Димитрием с бородавкой и звали.
— Ну, и как же? Какой он из себя? Что говорил о себе?
— Как тебе сказать, бояринушка? Рыженькой он — точно, сухопар гораздо, молчлив... Только, — как тебе это сказать понятнее, — словно бы он не тот, что есть. Инда страх нападал, как ему в очи-то посмотришь: нет, не тот, не тот, думаешь, это человек, что глядит на тебя, так и чудится, что вот-вот из-за спины у него выглянет кто-то другой. Ну, и моторошно станет. А добёр гораздо и много видал на своём веку, хоша и млад вьюнош ещё, и как видал, где видал — этого не говорит.
— Как же не говорит?
— Да так — прималкивает. Ты думаешь — вот скажет, а он нет — увернулся, и след замело, и сам он в воду канул, а сам тут сидит — молчит. Да единожды раз чудо таково вышло: увидал это он у меня образ преподобного князя Александра Невского, долго эдак смотрел на него, долго что-то думал, да потом и шепчет: «Дедушка, — говорит, — прародитель мой! Помолись за меня...» да и заплакал. Диву дался я: не в себе, думаю, человек, попритчилось, думаю. Да уж вот ноне, когда в Путивле, в церкви увидал его, аки царевича Димитрия, так и вспомнил, и раскусил «дедушку»-то его — неспроста, значит, говорил.
Видно было, что рассказ офени производил на Ляпунова глубокое впечатление. В душе его зарождалось что-то новое, тревожное.
— Что ж после-то было? — спросил он.
— После-то? А после я ушёл в Саратов, а из Саратова в Казань, а из Казани в Нижний, а из Нижнего в Москву. А по Москве-то уж слухи пеши ходют про царевича. Поменял я маленько товаром-то своим, да в Калугу, а из Калуги в Тулу, а из Тулы в Орёл, а из Орла махнул в Чернигов, да на дороге-то уж и слышу неподобное: «Царевич-де идёт». Ну, что ж, думаю, пущай идёт, коли Бог ноги дал. Брешут, думаю, люди. Иду да иду с коробом-то своим, посвистываю, да ещё грешным делом запел, — сиверко было, так я маленько выпил, ну, эдак-то себе и подтягиваю со скуки, в Казани ещё добре поют её шубники: «Что ты, Дуня, приуныла, пригорюнившись у окошка, шельма, сидишь?» Коли вижу — едет что-то навстречу мне. Гляжу, ан ратные люди идут: хоругви это на солнышке блестят, аки злато червлёное, пешие и конные неведомые люди, и казаки, и польские, и малороссийские люди — видимо-невидимо. Я сторонюсь, шапку сымаю, кланяюсь господам ратным. Коли вдруг слышу: «Ипатушка-богоносец»! «Боярышенька золотая»! — Это меня за то «боярышенькой золотой» дразнют, что ежели я прихожу в какой дом иконы менять, то завсегда ищу боярышень — охотнее боярышни-то берут мой святой товарец. «Боярышня, — говорю, — золотая! Не надо ли Миколу угодничка али Троеручицу-матушку?..»
— Знаю! Знаю! — нетерпеливо махает Ляпунов. — Что ж дальше-то было?
— Дальше-то? Вот что, бояринушка. Слышу это я: «Ипатушка — богоносец! Боярышенька золотая! Как Бог тебя милует?» — Коли глядь — Юша Отрепьев! С ратными-то людьми едет. «Куда, — пытаю, — Бог несёт и зачем?» — «В Москву, — говорит, — Ипатушка, белокаменную с осударь-царевичем Митрей Ивановичем». — «Как?» — говорю. «Да так, — гыт, — боярышенька золотая, привёл Господь... Вот он и сам батюшка под стягом едет». Глядь — он и в самом деле едет под стягом, под хоруговью, — да кто б ты думал, бояринушка?
Офеня остановился.
— Эй ты, тётка! — вдруг закричал он на идущую мимо них бабу с вёдрами. — Ходи сюда! Образа у меня всяки есть. Уж таку-то тебе, тётя, Богородушку уступлю — любо-дорого.
Ляпунов даже ногами затопал.
— Прочь, баба! Проваливай! — закричал он.
Баба вскинула на него изумлённые глаза и пошла дальше, бормоча:
— Ишь, сердитый какой... Белены объелся.
— Что ж ты, чёртов сын, молчишь? — накинулся Ляпунов на офеню.
— Да ты кричишь, я и молчу, — спокойно отвечал тот.
— Ну, кто ж под стягом-то?
— Да всё он же — рыженькой Димитрий с бородавкой. Он и есть царевич.
— Так не Гришка Отрепьев?
— Нет, не Гришка... Гришка — это Юшка.
— А тот не Гришка?
— Не Гришка, стало быть.
— Так кто ж?
— А и Бог его ведает.
Ляпунов осмотрелся кругом. Заглянул в палатку.
— Эй! — закричал он. — Десятской!
Из-за шатра вышел рослый ратник с рыжей бородой и крестом на шапке — мясник мясником.
— Взять вот этого да отвести к князю воеводе за приставы, — сказал Ляпунов, указывая на офеню. — Я и сам, чу, непомедля приду.
Офеня сидел на колоде спокойно, как будто дело не его касалось.
— Эй, тётка! Ходь сюда. Неопалимая Купина у нас есть — всякой пожар матушка Неопалимая Купина тушит.
Баба прошла мимо, косо взглянув на Ляпунова.
— Что ж ты смеёшься, собачий сын? — снова вскинулся этот последний на офеню.
— Нету, бояринушка, не смеюсь. И князь-воеводе скажу то же, что твоей милости докладывал.
В это время к палатке приближался кто-то быстрыми шагами, издали делая знаки руками. Это был мужчина средних лет, плечистый, коренастый, лицом напоминавший Ляпунова. Он также одет был ратником. Открытое, загорелое лицо его казалось встревоженным.
— Ты что, Захарушка? — спросил Ляпунов.
— Вести чёрные. Новая беда стряслась над Русской землёй.
— Что ты? Какая ещё беда?
— Царя не стало.
Ляпунов перекрестился. И десятский, и офеня стояли как вкопанные.
— Как! Что ты говоришь?
— Так, Прокушка. Басманов сам вести привёз. И митрополит Исидор с ним прибыл новогородской и весь синклит. Ко кресту пригонять ратных людей.
— Когда ж царя не стало?
— В саму неделю мироносиц. Здоров был, батюшка.
Он отвёл Ляпунова в сторону.
— Дело неладно. Сказывают, царь сам на себя руки наложил.
— Как?
— Зельем отравным. Кровью изошёл...
— Дивны дела... Дивны дела. Да и я тут узнал неисповедимое нечто. Рука Господня, десница Его тяжкая на Русь налегла. Ох, быть беде великой. Узнал я вон от этого...
— От офени-то?
В это время в главном стане послышался вестовой барабанный бой и глухой удар в колокол походной церкви. Мрачно застонал колокол. А в Кромах раздался торжественный звон.
— Чу!.. Ох, страшно... Господь идёт. Пропала матушка Русь... Плачь, земля Русская!