После победы над московскими ратями под Новгород-Северском и после неудачной битвы под Добрыничами, Димитрий, боясь быть отрезанным, отступил к Путивлю. Большая часть польских отрядов, а также и сам Мнишек, ссылаясь на необходимость присутствовать на сейме, воротились в Польшу. Оставили Димитрия и запорожцы в самую критическую минуту — в разгар битвы под Добрыничами, когда под Димитрием убили лошадь и когда, благодаря великодушию Рубца-Мосальского, ему удалось спастись на лошади этого князя.
Не покинули Димитрия только донские казаки, которые засели в Кромах и, благодаря изумительному военному таланту Корелы, постоянно тревожили и держали около себя, словно на привязи, все рати Бориса, боявшиеся сдвинуться с места. Корела же, хорошо зная сердце человеческое, посоветовал Димитрию изморить своего противника выжидательным положением.
— Я знаю, осударь царевич, людей — бывал у них за пазухой, — говорил он. — Народ, я тебе скажу, царевич, — это девка. Коли её сам парень трогает, она рыло воротит, да, пожалуй, и в морду даст, хоть сама и рада, что её трогают. А не замай её парень, уйди — она глаза проглядит, выжидаючи озорника. Коли он идёт по улице да глянул сам на окошко, так девка готова не то что за печку, а в печку спрятаться, лишь бы де постылый парень не увидал. А пройди этот постылый вольготно — «черт-де тебя ломай, красна девка, — я другую найду», — так девка измается, выжидаючи постылого, да не токмо в оконце выглянет, а весь плетень исковыряет, лишь бы хоть одним глазком накинуть на постылого обидчика. Так и народ, так и все рати московские. Прослышали они, что идёшь ты у Бориса костыль отнимать... Ух! Тяжёл для них этот костыль — много рёбер переломал им! А всё чужой не трожь их костыля: «Наша-де, кусай меня собака, да не чужая». Ну, и, словно красная девка, ощетинились на озорника. А как сядешь ты, царевич батюшка, в Путивле, да заживёшь там тихонько, так девка-то и заходит у окошка, да под плетнём: «Ох, чтой-то постылый мой нейдёт?» А после: «Ох, чтой-то соколик мой ясный не прилетывает? Без тебя, мой друг, постеля холодна...» А Борис-то ещё больше будет серчать да костылём стучать: «Подайте мне изменников! Подайте мне всех, кто прямит вору-самозванцу». Прости, осударь, — это к слову пришлось, к Борисову... Ну и тошно станет московским людям с Борисом оставаться... А ты станешь «соколиком», мил сердечным другом — и девка-то тебе сама на шею кинется: «Хорош-де, пригож мой сердечный друг, — возьми меня, красну девицу, замуж за себя».
И вот зажил Димитрий в Путивле. Словно пчёлы к матке потекли к нему люди изо всей Русской земли: кто шёл из любопытства — взглянуть на невиданное чудо да порассказать своим, кто уходил к нему от долгов, от правежей, от царских приставов, от кнута и виселицы, от горемычной жизни да бесхлебицы. Всех принимал Димитрий и всем давал корм и работу...
Царство Бориса, видимо, расползалось, как сгноённая в долгой бучке рубаха.
— А богомол-от какой, а из себя так рыженькой, мать моя, да и с бородавочкой — пятнышко родимое, — умилялись бабы, видевшие Димитрия в путивльской церкви.
— О-ох, касатая, и не говори! Сама своими глазыньками видела. Подлинно царское тельце — беленькое — и все веснушечки это, касатая моя, инда я заплакала.
— Где не заплакать? Вся сердобушка моя изныла, глядючи на него. Ишь, лиходеи, отняли его у матушки родимой.
— Отняли, отняли, касатая. Так пришли эти Годуны-псы, да так ево, дитю малую, от титьки-то и оторвали, а оно ручонками за титьку. А я в слёзы, касатая.
— За титьку?
— Так за самое-то титьку. О-о-охо-хо!
И эти бабьи сплетения переходили с базара на базар, от города до города и пробивали стены Борисова царства, замочными скважинами проникали в крепости, в остроги, во дворцы — и разъедали, как моль, царскую порфиру Годунова. И чем чудовищнее были эти бабьи телеграммы, тем более колыхалась от них Русская земля.
И Димитрий точно знал, чем выиграть в глазах баб — этих вечных и мировых корреспондентов, этих вселенских историков, публицистов и поэтов, оглашавших человеческие деяния и глупости в поучение всему свету, когда ещё ни газет, ни истории не существовало: он приказал с торжеством привезти из Курска чудотворную икону Божией Матери и со звоном колоколов, и с пением псалмов, и кроплением народа святой водой обнести образ вокруг города по городской стене.
— Сама Матушка Богородица пришла к нему — поп Оникей сказывал, — снова плетут бабы.
— Ой ли, мать моя?
— Вот те крест! Ночью глас бысть от иконы: «Хощу, — говорит, — к рабу божию Димитрию пойти».
— Ох, матыньки!
— И пришла голубушка.
— Матушка! Богородушка!
— Рыженькой-то какой, касатая.
Между тем мужчины, конечно, некоторые, не так относились к «рыженькому».
В Путивле, недалеко от дворца Димитрия, стоит небольшой деревянный домик. Хотя время уже перешло за полночь, однако в домике этом, сквозь щель закрытых ставней, просвечивает огонёк. Кто не спит так поздно, когда весь город давно уснул, и только на городской стене да на крепостном валу изредка перекликаются часовые пушкари сонными голосами: «Славен город Путивль! Слушай!..» — «Славен город Кромы...» — «Славен город Чернигов!..»
В домике этом, в одной просторной комнате, передний угол которой увешан иконами в ризах, за большим столом, покрытым белой скатертью, сидят на широкой лавке трое монахов. Один из них старый, с выбивающеюся из-под клобука седой косичкой и постоянно моргающими глазами, а двое молодых, — один с чёрными кудреватыми волосами и почти безбородый, другой — с рыжими, широко разметавшимися по плечам, волосами и такой же рыжей окладистой бородой. Перед ними на столе складной медный крест и старое Евангелие в кожаном, засаленном и закапанном воском переплёте и с медными, грубо выделанными застёжками.
Против них на деревянном, с высокой прямой спинкой, стуле сидит старый бородатый русак, одежда которого изобличает служилого человека.
Сальная, в высоком медном подсвечнике, свеча, сильно погоревшая, слабо освещает задумчивые лица собеседников.
— И что ж, отец Зосима, ты сам видел Гришку? — спрашивает служилый.
— Сам, Микита Юрьич, — отвечает старый монах, моргая глазами.
— И спознал его подлинно?
— Как не подлинно, батюшка! Ево самово, беса, у Иева патриарха на Москве не единожды видывал.
— А тот — сам-от?
— Тот — особь человек: образом руд.
— Да, руденек.
— Белолиц, глазаст гораздо да и шильный, аки змей.
— Знаю, знаю — был на очах...
— Образина, чу, не наша, — вмешался рыжий.
— Литовец, поди.
— А може, польская опара высоко подымается, — заметил служилый. — Да, знатно подделали гривну-ту эту на шею царю и великому князю Борису Фёдорычу всеа Русии.
— Чево не знатно! И крест-от истовый умеет слагать, и речью взял, и всем, — вставил рыжий.
— Так, так. Да всё кубыть чуется нечто иноземное в нём: та же, кажись, гривна, да звон не тот, — добавил старый монах. — А Гришка — это он самый: Юшка Богдашкин.
— Да, Юрка книгочей — знаю. Дока в письме-то.
— То-то и есть. Не попал в жилу святейший патриарх Иов — не попал: в грамоте Гришкой назвал пса польского, рудо-желтого беса. Не попал, не попал, — повторял служилый.
— Не попал, так мы попадём, — отозвался таинственно чёрный монах, — только бы кадило добыть, а там мы попадём с кадилом-то: всё его польское гнездо, аки комаров, выкурим росным ладаном из святой Руси.
— Да, да — темьян у нас добрый, — улыбался рыжий.
— Что ж — зелье какое? — любопытствовал служилый.
— Зелье... Точно...
— А сила в нём какая?
— Сила? Да вот какая: коли только к голому телеси приложить его, так всё тело распухнет, аки един пузырь, а на девятый день смерть приключается.
— А кто же к нему-то, к телу приложит?
— За-для чево тело, а кадило на что?
— Что ж кадило?
— Покадить нашим темьяном.
— Ну?
— Ну, и со святыми упокой.
Служилый со страхом перекрестился.
— Что ж это за зелье? — спросил он. — Откуда оно?
— С могил. На девяти могилах копано, в девяти водах мочено, в девяти огнях сушено, девятью клятвами проклято, — оттого на девятый день, чу, и смерть приходит.
— Как же — и патриарх благословил на такое дело?
— Благословил, чу, и грамоту дал с анафемой ему, Гришке.
— Да как же Гришке, коли он не Гришка?
Монах, видимо, был озадачен этим вопросом служилого: анафематствовати указано Гришку-расстригу, а он не Гришка, а польский бес. Но он скоро нашёлся.
— Анафема — оком Божиим смотрит и ухом Божиим слышит, — сказал он. — Она найдёт, кого надобеть найти.
В это время за дверями три раза замяукала кошка. Монахи вздрогнули.
— Кого кошка ищет? — тихо спросил служилый, подходя к двери.
— Мышку, — был ответ из-за двери.
— Какую?
— Рыженькую.
Служилый отпер дверь. Вошёл низенький старичок в лисьей шубе и в бобровой шапке. Сняв шапку, он перекрестился на иконы. Голова пришедшего блеснула широкой лысиной ото лба.
— Ну, что, Микифор Саввич? — спросил служилый.
— Благодарение Господу — добыли.
Монахи вскочили с своих мест и перекрестились.
— Покажь, отец родной, — заговорил служилый.
Лысый полез за пазуху кафтана и вынул оттуда что-то завёрнутое в ширинку. Когда он развернул ширинку, то в руках у него оказалось кадило церковное. Он бережно поставил его на стол.
Кадило было не висячее, не на металлических цепочках, а стоячее, со складной ручкой, какие теперь уже вывелись из употребления.
Все стояли молча и никто не решался заговорить первым. Наконец заговорил рыжий монах.
— Братие! — сказал он торжественно. — Дело сие великое и страшное. По указу царя-государя и великого князя Бориса Фёдоровича всеа Русии и по благословению святейшего патриарха Иова посланы мы, смиренные иноки, — инок Изосима, инок Иринарх и аз худой иночишко Потапишко, — посланы мы излияти гнев Божий на главу окаянного чернокнижника и богоотступника, проклятого папежина польского, иже похити имя в Бозе почивающего царевича Димитрия Иоанновича углицкого и дерзает на превысочайший Российского царствия престол, аки пёс смердящий воскочити и на честнейшего царя-государя и великого князя Бориса Феодоровича всея Русии своей гнюсной латинской блевотиной блевати, яко бы он, государь, московское скифетро украл. И указано нам инокам смиренным — иноку Изосиме, да иноку Иринарху, да мне, худому и гнюсному иночишке Потапишке — оного пса латинского гневом Божиим казнити и лютой смерти предати.
— Аминь, — глухо проговорил старый инок Изосима.
— Аминь, — повторил и чёрный чернец Иринарх.
— Аминь, аминь, — подтвердили и старики не монахи.
— Се крест честный и Евангелие Господа нашего Исуса Христа, — продолжал рыжий чернец, указывая на крест и Евангелие. — Подобает нам, братие, на сём Евангелии клятися и ротистеся, яко да сохранити нам тайну царёву, и на том крест целовати. Клянетеся ли, братие, на сём?
— Клянёмся именем Бога живого.
— Ротистеся ли такожде?
— Ротимося Господом.
— Целуйте крест и Евангелие Господа нашего Исуса Христа.
В этот момент послышался стук в наружную дверь, затем удар, другой — и дверь грохнула в сени. Присутствующие в комнате так и окаменели на месте. Рыжий монах схватился за голенище сапога и задрожал всем телом.
В одно мгновение те же удары обрушились и на внутреннюю дверь в самую комнату. Дверь не выдержала и соскочила с петель. В дверях показались стрельцы и польские жолнеры. В комнату вошёл Рубец-Мосальский с оружием в руках и в кольчуге. Взглянув на стол и увидав на нём кадило, он сказал, обращаясь к стрельцам и указывая на монахов и стариков:
— Вяжите их! Поличное в очи глядит. Вина их сыскалася допряма.
Через несколько дней после этого ночного происшествия нижняя околица Путивля представляла шумное зрелище. Туда валил народ со всего города — тащился и стар, и мал, серьёзные мужики и любознательные бабы. Последние поминутно ахали и без умолку болтали.
— Ах, касатая моя, в сапоге, чу, нашли.
— У ево, у Митрей-царевича?
— Что ты, девынька! Окстись! У монашки, чу, у рыжего.
— Ах, он пёс рудой!
— Да на девяти, девынька, могилах Борис Годун копал ево, зелье-то, да в девятех, слышь, касатая, водах мочил ево.
Толпа затёрла болтливых баб. Речи мужиков сменили речи баб.
— Этой-то порчей зелейной, слышь, робя, они, чернецы-то, и хотели извести царевича.
— От Бориса, мекаю так?
— От Борьки, от самово. А царевич вьюнош не промах — накрыл, аки мышь решетом.
— Чернец, мекаю?
— И чернец, и бояр. Да и говорит: «Эх, — гыт, — братцы, братцы! Люди вы старые — что я вам сделал? Я вас в ту пору, аки полоняников моих, у Рыльска, помиловал — не сказнил, а опосля того кормил-поил вас. За что ж вы, — гыт, — лиходеяли над головой моей? Бог вам судья, — гыт, — да народ православный». Это к боярам-то. Да вывел их, бояр, на крылечко, да и говорит: «Народ православный! Судите лиходеев моих, как знаете, а я их прощаю».
— Ну, и добёр же он, не в батюшку добер!
— Ну, а на миру их присудили сказнить: расстрелом расстрелять, аки псов бешеных.
— А чернодырых?
— За приставы отдал. А судиям-то и говорит: «Братцы! Простите их, рабов Божиих: они-де не своей волей шли, а по крестному целованию, аки от законного царя».
— Добёр, и... И как добёр!
В это время на околице показался взвод стрельцов и польских жолнеров. Впереди шли стрельцы, раздвинувшись на две равные колонки. Посередине колонок шли два старика в арестантских чапанах и с открытыми головами. На ногах у них звенели кандалы, словно у скованных лошадей в поле, а в руках теплились свечи — маленькие, жёлтые, восковые. Свечи часто тухли то от движения, то больше оттого, что у осуждённых дрожма дрожали руки. Тогда священник в чёрной рясе, шедший впереди их с крестом, брал у них свечки и снова зажигал от свечи, горевшей в фонаре на ружье одного стрельца.
Шествие замыкал отряд жолнеров. Шествие направлялось к двум чёрным, вымазанным сажей столбам, стоявшим на краю околицы. Около столбов чернели свежие могильные ямы.
Это вели на казнь тех стариков, которых мы видели на ночном совещании над крестом и Евангелием. Они в числе прочих служилых людей были приведены к Димитрию связанными, как слуги Годунова, и в числе прочих же не только помилованы, но и почтены доверием Борисова противника. Но они всё-таки изменили ему, пристав к заговору трёх монахов, подосланных в Путивль Годуновым и патриархом Иовом.
— А почто, мать моя, у них свечечки в руках воскояровы?
— А это, касатая, душеньки их теплются — опрощения у Господа просят.
— Помилуй их, Господи.
— О-ох, касатая, темно там, в могилушке сырой, а дороженька на тот свет далёкая-далёкая, так по тёмной-то по дороженьке свечечка и будет посветывать.
— И-и, какая ты, мать, умная, всё знаешь.
— Всё, всё, касатая, потому — Господь сподобил, — хвастается баба-лгунья. — А за ними-то, касатая, за колодничками, аньделы их идут и горючьми слезами по душенькам ихниим слёзно обливаются.
— Идут, баишь?
— Идут, касатая, сама своими глазыньками вижу — они маленьки робятки, голеньки, без штанишек, кудреватеньки и с крылышками.
Баба завралась окончательно — и ахнула: к шествию примкнули, словно, выросшие из земли, конные фигуры стрелецкого сотника и польского хорунжего... Шествие остановилось как раз против чёрных, позорных столбов и вырытых под ними, чёрных же, словно два старых разинутых рта, ям. Священник стал рядом с осуждёнными, а против них — низенький подьячий с большой медной чернильницей за поясом, на брюхе, и с гусиным в виде стрелы пером за ухом. В руках у него бумага.
Началось чтение приговора. Слышны только отдельные слова, бессвязные фразы, словно бы это дьячок читает ефимоны: «кадило церковное»... «темьян-ладон»... «зелье погибельное»... «по дьявольскому наущению»... «и сыщется про то допряма»... «избыти мука вечная»... «ино будет учнут ведовством воровать»... «оже будет про здоровье государево дурно помыслит»... «и того казнить жестокою казнию — рука-нога отсечь»... и так далее, — только и слышно «еже» да «ино будет», или отчётливая страшная фраза: «...и того казнити смертию — голова отсечь»... И опять «еже» да «ино будет», и снова заключительная страшная фраза: «...и того казнить смертно-огненным боем»...
А ворона, сидя на столбе и как бы прислушиваясь к тому, что читают, и удивляясь человеческому искусству выдумывать страшные, неизглаголанные муки своим братьям, зловеще каркает.
— Не дадут, не дадут, подлая, тебе мясца человечьего — ишь, избаловали человечинкой, — не каркай, подлая! — говорит старый, на деревянной ноге, стрелец и грозит вороне кулаком.
Наконец всё прочитано. Выходят из рядов четыре польских жолнера и, взяв под руки осуждённых, ведут к столбам мимо могильных ям...
Тот из осуждённых, низенький, Никифор Саввич, что приносил кадило к монахам, проходя мимо ямы, заглянул в неё — заглянул в свою могилу. Да, любопытно, очень любопытно заглянуть туда. Другой, Никита Юрьич, только вздрагивает и хватается за жолнеров. Голова, верно, кружится — как бы раньше не упасть туда.
К ним подходит священник с крестом и что-то говорит. Осуждённые крестятся и звякают их молящиеся руки, закованные в длинные кандалы, звякают кольцами цепей, словно чётками монашескими...
— «...земля есте и в землю отыдете», — слышится священническое утешение.
Да, утешительно, очень, очень утешительно!
Испуганная ворона, шарахнувшись со столба, пролетает низко-низко, как бы желая заглянуть в очи осуждённым.
— Чего не видала, подлая! — снова грозит ей безногий стрелец. — Мою ногу слопала — будет с тебя.
Бабы крестятся и испуганно глядят на стрельца.
На осуждённых надевают белые мешки-саваны и привязывают к столбам.
— Выходи повзводно! — раздаётся команда стрелецкого сотника.
— Пущай паны стреляют, — слышится протест из колонны стрельцов. — Нам по своим стрелять, рука не подымется.
— Ин быть так, — соглашается сотник.
Снова раздаётся команда. Выходят попарно жолнеры и становятся в две линии. Наводятся дула ружей на живые мишени — на белые мешки с завязанными в них людьми.
— Раз... два... три!.. — Что-то машет не то платком, не то белым крылом, и в тот же момент что-то хлопает, точно десятки хлопушек по мухам. Нет, это меньше и жальче, чем мухи. Белые мешки разом оседают, но не падают. Из-под грубого холста брызжет что-то красное...
— Ох, кровушка! Ох, матушка!..
Ничего не видать за дымом. Кто-то подходит к столбам, отвязывает белые мешки, и мешки так-таки мешками и сваливаются в ямы. За мешками в ямы посыпалась земля. Лопатами и ногами пихают туда землю. Полно — даже с верхом насыпано.
Опять команда, какая-то злая, с какой-то острой нотой в голосе сотника, не то польского хорунжего. Колонны сомкнулись. Застучал барабан. Колонны прошли по свежим могилам.
А стрелец, на деревяшке, ковыляя к посаду, тянет:
Ой и спасибо, уж и спасибо те, мому синему кувшину,
Ох уж и розмыкал, ух и розкострижил злу тоску-кручину...
Да, кому синий кувшин, кому яма, а кому корона... Уж и жизнь же человеческая!