К книге
Мордовцев Д. Исторические романы.Даниил Мордовцев Лжедимитрий. XII. Первые удачи Димитрия
36%
Даниил Мордовцев Лжедимитрий. XII. Первые удачи Димитрия
158

Что же делал тот призрак, который отнял и сон, и спокойствие духа, и уверенность в свои силы, и даже ум Бориса, а теперь уже шатал его трон и отнимал царство — отрывал землю за землёй, город за городом, рать за ратью?

Нет, это уже был не призрак... Да это был и не Гришка Отрепьев.

И польские жолнеры, и рыцари, видавшие на своём веку многое и умевшие отличать всякую птицу по полёту, и лихие донские казаки, для которых лошадиная холка — и колыбель и могила, и усатые запорожцы, умевшие ездить на «портах конях», и московские ратные люди, — все, глядя на этого круглоголового юношу, как он, почти не слезая с боевого коня, носился перед своими, сначала скромными, а потом выраставшими как лавина отрядами, начиная от Самбора до Киева, от Киева до Остра, от Остра до Моравска, до Чернигова, до Новгород-Северска, Путивля, Рыльска, — менее всего могли думать, что в этой обаятельной фигуре кроется московский дьякон-расстрига, Гришка Отрепьев, за которого его выдавал обезумевший от страху Борис. Не расстригин вид, не расстригина осанка, не расстригина речь... Всё в нём величавое, умелое, находчивое, внушительное... В нём — царственная уверенность, в нём всё царское, хоть, может быть, да это и верно — ни капли, ни атома царской крови Грозного не текло в его жилах, наполненных вместо крови ртутью... Надо было большое умение, чтобы сочинить такой экземпляр царевича, какой сочинили неведомые мастера и какого русским мастерам сочинить было бы не в силах... Мастера, большие мастера его выработали, выучили, уверили, что он царевич и посадили на боевого коня — о, очень искусные мастера!

Сильно промахнулся Борис, назвав его расстригой. Вон настоящий расстрига потрукивает на ледащей, на смирной лошадёнке рядом с знакомым нам запорожцем, Куцьком-атаманом, который, взявшись за бока, заливается от смеху:

— Го-го-го-го! Га-га-га-га! От бисова гава! И доси не навчивсь на коневи сидити.

— Ворона, ворона и есть мой Юша-книжник, — замечает и донец Треня, усатый приятель Отрепьева, глядя на своего друга. — А ещё Борис говорит, что ты якобы назвался царевичем... Вот царевич! Да такого царевича и куры московские заклевали бы... А вон того — небось не заклюют... Тебе дай Мефодия Патарийского в руки да хронограф — так ты и Иова-патриарха заткнёшь за пояс, а на коне сидеть не умеешь.

Отрепьев на это только улыбается задумчивой улыбкой.

— Что, видно, в голове-то Настенька-походочка частенька? — шутит Треня.

— А ты постой, вон там на возу что-то читают, — говорит Отрепьев, указывая на толпу мужиков, скучившуюся около воза.

На возу стоит молодой дьячок в лаптях и громко читает:

— «И Бог милосердый по своему произволению покрывал нас от изменника Бориса Годунова, хотевшего вас предать злой смерти, не восхотел исполнить злокозненного его замысла, укрыл меня, прироженного вашего государя, своей невидимой рукой и много лет хранил меня в судьбах своих. И я, царевич Димитрий, теперь приспел в мужество и иду с Божией помощью на прародителей моих, на Московское государство и на все государства Российского царствия. Вспомните наше прирожение, православную христианскую истинную веру и крестное целование, на чём вы целовали крест отцу нашему, блаженной памяти государю царю и великому князю Ивану Васильевичу всея Русии, и нам, детям его, — хотеть во всём добра. Отложитесь ныне от изменника Бориса Годунова к нам, государю своему прироженному, как отцу нашему блаженные памяти государю царю и великому князю Ивану Васильевичу всея Русии, а я стану вас жаловать по своему царскому милосердому обычаю и буду вас свыше в чести держать, ибо мы хотим учинить всё православное христианство в тишине и покое и в благоденственном житии».

— Хотим служить и прямить прироженному осударю Митрий Иванычу всея Русии, — раздаются голоса в толпе.

— Хотим прямить!

— Ишь, Юша, как ты ловко грамотку-ту эту соскрёб, — говорит Треня Отрепьеву.

— Да не я один писал её, — замечает Отрепьев. — Сам царевич грамоте горазд — бойко пишет.

Грамотки эти, точно птицы, перелетают из города в город, из села в село — и всё приходит в колебание: колеблются воеводы, дьяки, служилые и ратные люди, гости торговые, посадские и чёрные людишки — и сила этого летающего на коне, с золочёным древком копья, юноши, растёт не по дням, а по часам.

— Ну, пане, — хвастается пан Кубло (тот, которого мы видели в Кракове в женских котах: теперь он одет жолнером и нестерпимо ломается, сидя на рыжей кобыле, которую ему подарил Мнишек). — Ну, пане, — говорит, обращаясь к пану Непомуку, (который тоже на коне) — славную штуку сыграла вот эта моя сабля: когда мы брали Моравск с паном Швайковским и отаманом Куцько, так московские воеводы Лодыгин и Безобразов не хотели нам покоряться. Ну, я, пане, знаешь, по-нашему, по-рыцерски: подношу им к носу эту саблю и говорю: «Видите, паны воеводы, эту саблю? Этой саблей я вместе с крулем Стефаном Баторием Вену взял, так уж вас, — говорю, — мне и брать стыдно...» Ну, и не пикнули после этого... Так когда я привёл этих воевод к царевичу, он и говорит: «Молодец, пан Кубло! Ты далеко пойдёшь. С тобой одним, — говорит, — можно всю Московщину взять».

— А я, пане, — со своей стороны похваляется пан Непомук, — тоже не ударил в грязь лицом: когда его милость царевич посылал меня брать Чернигов вместе с паном Станиславом Боршем, то сказал: «На тебя, — говорит, — пан Непомук, я надеюсь как на каменную стену». Вот, когда черниговцы заупрямились и воевода пан Татев не хотел сдаваться, так я, пане, подъехал к городскому валу, дал шпоры своей кобыле — огонь, а не лошадь — да и махнул прямо в город. Как увидали меня черниговцы, что эдакий чёрт скачет на эдаком дьяволе, так тотчас же связали воеводу и отдали его мне. Царевич и говорит мне: «Ну, — говорит, — пан Непомук, когда ты мне так же и Бориса привезёшь, как привёз Татева, так я озолочу тебя...»

Оба врут вперегонку, и хотя не верят друг другу ни в одном слове, однако, продолжают врать, думая, что тот, кто слушает, верит.

— Я, пане, никогда в жизни не лгал, — говорит пан Кубло. — Ия бы давно был крулем в Польше, если б не моя откровенность: когда после Стефана Батория меня хотели выбрать в короли, то я прямо сказал: «Панове рады, — говорю, — не выбирайте меня, потому что я не люблю политики — люблю начистоту».

— А мне, пане, его милость царевич прямо сегодня сказал: «Так как ты, — говорит, — пан Непомук, самый правдивый человек, какого я только знавал, то, когда буду московским царём, назначу тебя моим главным советником и ты будешь моей правой рукой».

А вон и сам Димитрий на московской земле. Не тот уже он, каким казался на польской: что-то особенное прибавилось в выражении его лица, не изменившем всегда лежавшего на нём оттенка задумчивости, но как-то осложнившимся. Он стоит на возвышении и смотрит с своего высокого белого коня на проходящее перед ним войско. На нём богатая соболья ферезея и такая же шапка с белым пером. Рядом с ним стоит князь Рубец-Мосальский, бывший воевода путивльский, и атаманы донских и запорожских казаков — Корела и Куцько. По другую сторону начальники польских отрядов — Станислав Борша, Дворжицкий и Бялоскурский. Куцько и Корела недавно подъехали к группе Димитрия, пропустив вперёд свои отряды. Рубец-Мосальский что-то объясняет, указывая рукой на двигающиеся колонны. Когда мимо группы Димитрия двигались нестройные отряды запорожцев и польская пехота, Дворжицкий, показывая на развевающиеся то там, то здесь знамёна, сказал:

«Давно ли ваше высочество вступили на свою землю с горстью наших смельчаков, а вон уж у вас целая армия, а за вами — города и земли, склонившие шею перед вашим высочеством».

— Этого мало, пан, — сказал отрывисто Димитрий. — У моего царства толста шея.

— А шея-то, осударь царевич, головой кончается, — заметил Рубец-Мосальский. — А голова-то в Москве кончается, да ноне что-то голова сама сошла с плеч.

— Как? — спросил Димитрий.

— Да в нетях, государь, обретается, а ты её везёшь в Москву.

Димитрий глядит на своё войско и видит и не видит его, потому что за ним он ещё видит что-то... «Голова в нетях была... Да, в нетях... Идёт на Москву... А как далеко ещё эта Москва, как высоко! И перед ним проходят воспоминания пережитого им уже на московской земле... Как мало прошло времени с того момента, когда копыто его лошади в первый раз стукнуло о подмерзшую Русскую землю около Моравска, и как много пережито. Из Моравска ведут связанных Борисовых воевод Бориса Лодыгина и Елизара Безобразова. Без шапок воеводы. С ужасом глядят на него глаза этих воевод — смерти ждут. И глаза новых подданных обращены на него с удивлением...

— Жалую вас моим государским жалованием, — говорит Димитрий оторопевшим воеводам. — Дарю вам жизнь — только служите мне верой и прямите правдой.

Воеводы бросаются на землю, к ногам, целуют полы его кафтана.

А вот уж и в Чернигове гудут колокола. Народ целует крест новому владыке. И воевода Татев целует крест.

— Буди жив, осударь царевич! — гудут голоса вместе с колоколами.

Не сдался только Новгород-Северск со своим упрямым воеводой Басмановым.

— А Басманов какого роду? — спрашивает Димитрий Рубца-Мосальского.

— Из татар, осударь царевич, как и Борис же, — отвечает Рубец.

То вдруг поле, и войска, и картины битв застилаются иного рода картинами. Деревья парка не шелохнутся, только говор птиц неумолчно свидетельствует о полноте жизни всего окружающего. У тернового куста, на траве, чернеется милая головка. Это Марина, оберегающая детей горлинки... А до орлиного московского гнезда ещё так далеко, так высоко!

«Челом бьёт тебе, государь царевич, город Кромы».

«Челом бьёт тебе, государь царевич, город Белгород».

Это всё клочки воспоминаний недавно и давно пережитого. Но теперь предстоит большое дело. Со всех сторон приходили вести, что приближается огромная Борисова рать: одни языки говорили, что к Северску князь Мстиславский ведёт пятьдесят тысяч московской рати, другие уверяли, что сто тысяч, наконец, по словам третьих, сила эта вырастала до двухсот тысяч. А у Димитрия только тысяч пятнадцать, да ещё этот татарин Басманов, как бельмо на глазу.

Димитриево войско всё прошло мимо своего молодого вождя, а он всё ещё стоит на возвышении со своим небольшим штабом. Тут же виднеется и невзрачная фигура Гришки Отрепьева, на которого весёлый Куцько, весёлый и накануне битвы, посматривает иронически.

Перебежчики из Борисова войска говорили, что завтра, 22 декабря, московские рати подойдут к Северску. Предстоит выдержать упорную битву — пропасть или победить. На военном совете решено было, не дожидаясь нападения борисовцев, ударить на них и поразить неожиданностью.

Тревожна ночь накануне битвы. Лошади, предчувствуя тяжёлую работу, не ржут. В стане тихо. Только около ставки Димитрия двигаются в темноте какие-то тени: это вестовщики то приходят с вестями, то уходят с полученными приказаниями.

Соснув немного, Димитрий ещё до рассвета велит отслужить обедню в своём походном дворце, который соседние поселяне наскоро сколотили ему из уцелевших от разрушенного Басмановым посада брёвен. Службу отправляет седой протопоп черниговского собора, следовавший за Димитрием с походной церковью... Тускло горят маленькие восковые свечи, тусклы, задумчивы и лица молящихся...

Впереди, немного вправо, стоит Димитрий. Лицо его более, чем обыкновенно, задумчиво.

Тут же виднеется черномазое, усатое лицо запорожца Куцька. Он внимательно слушает службу и только изредка взглядывает то на Димитрия, то на Отрепьева, стоящего рядом со своим другом, Треней. Тут же торчит и белобрысая голова маленького, коренастого Корелы. Рубец-Мосальский крестится истово, широко, размашисто.

— «На враги же победу и одоление — подаждь, Господи!» — возглашает дьякон.

Димитрий вздрагивает. Что-то острое прошло по душе его. Быть может, завтра, — нет, не завтра, а сегодня, сейчас, с рассветом — конечная гибель. Эти смелые головы будут валяться на окровавленном снегу, а эта голова, мечтающая о короне царской... Димитрий опять вздрагивает — сиверко на дворе, сиверко на душе... О, кто двинул тебя на этот страшный путь, на эту стезю крови и смерти, бедный, не помнящий родства, юноша! А возврата уже нет с этого пути — или трон, или историческая могила и вечное имя на страницах истории...

Рассветает. К ставке Димитрия во весь опор скачет донской казак. Это Треня, успевший уже со своим отрядом, с сотней удальцов, произвести разведки. Русые кудри его и усы заиндевели на морозе...

— Идут борисовцы, государь царевич, — торопливо докладывает он. — В лаву выстроились.

— Трубить в трубы! — закричал Димитрий, перекрестившись.

Передовые отряды построились и вышли в поле. Знамёна и значки так и искрятся в морозном воздухе. Стеной подвигается войско Бориса.

— На герцы, Панове! — кричит пан Борш.

— На майдан — заманивать толстобрюхих! — кричит Корела к своим донцам.

— А ну-те, хлопци, на улицю — з москалями женихаться! — острит Куцько, вызывая в поле охотников задирать москалей.

И, словно стрижи из нор, из рядов Димитриева войска вылетают удальцы на открытое место: то поляк, красиво подбоченясь и покручивая ус, прогарцует ввиду неприятеля, как бы вызывая его на мазура, то донец, словно бешеный, подскачет к самому носу врага, гаркнет что-либо неподобное — и шарахнется в сторону: то запорожец, выскочив, как Пилип с конопель на середину поля и, вызвав не одну шальную стрелу из Борисова войска, покажет противникам дулю и гулко прокричит: «Нате, чёртовы дите, ижте оциеи!»

Москали, со своей стороны, посылают смельчакам вслед сильные московские трёхпредложные глаголы и эпитеты — «распро...» да «распере...» и так далее, но в поле нейдут.

Хрустит по снегу и звенит оружием польская конная рота... Копья наперевес и сабли наголо летит она прямо на развёрнутый фронт московского войска, сшибается с ним, ломит его, но, рискуя быть сдавленной как в клещах, в беспорядке отскакивает назад.

— В дело, гусары! — командует Димитрий.

— Бей по лицу крамольников, Панове! — со своей стороны командует воевода, пан Мнишек, выводя в поле свою роту.

Гусары Дворжицкого, конные роты Мнишка и Фредра и отряд самого Димитрия стремительно кидаются на москвичей, на годуновцев... Слышится топот коней, лязг оружия, гул рожков и труб... Завизжали донцы, затикали, так что московские кони дрогнули и подались назад... Корела, Треня и несколько других головорезов прут к самому главному стягу московскому... Запорожские шапки смешались со стрельцами...

— Матка! На матку, атаман! — кричит Треня, пробиваясь с Корелой к главному московскому стягу.

Корела направо и налево колотит своей тяжёлой, утыканной острыми иглами, булавой. Лошадь его, поминутно становясь на дыбы, ржёт и с визгом кусает московских коней и их всадников.

— Не бей матки, атаман! — кричит Треня. — Это сам князь — Мстиславский.

Но было уже поздно. Булава звякнула по какому-то блестящему шишаку. Москали крикнули и кинулись к стягу.

— Мстиславского убили!

— Князь воевода упал!

— Не давайте ворам воеводу!

Эти панические крики молнией прорезали московские рати — и рати дрогнули, смешались, шарахаясь в разные стороны, как овцы в бурю. Димитриевцы налегли ещё дружнее. Сам Димитрий, в жару боевого увлечения, смешался с рядами москвичей...

— Братцы! Родные! Сдавайтесь мне! — кричит он хрипло. — Не лейте крови, московские люди!

— Царевич! Царевич! — в отчаянии вопит Мнишек, пробираясь в гущу сечи. — Побереги себя, ваше высочество! Ваша жизнь дорога.

Напрасно. Резня принимала характер бойни. Нет ничего ужаснее тех боен, какие устраивали люди, когда оружие не было ещё доведено до тех образцов совершенства, какие в настоящее время изысканы наукой и военной мудростью для уничтожения людей с помощью дальнострельной стрельбы и других зверски разрушительных средств. Вместо неумелой пули и плохой пушки тогда пускались в ход железо, сталь, сабля, кинжал, копьё, дубина, рогатина, кулак, человеческие зубы, которыми перегрызалось горло у обезоруженного, но неубитого ещё врага, и тому подобное холодное оружие... Началась именно такая бойня на копьях, на ножах, на кулаках, на зубах: свист и стук дубинок о человеческие черепа, стон пробитых острым оружием и удушаемых руками, лошадиный храп и человеческое ржание, буквально ржание с визгом и гиканием — всё это представляло адскую картину голого убийства.

Вдали от этой сечи, на возвышении, упав коленами на снег и на снег же припав горячей головой, Отрепьев молится... Под горячими слезами снег тает.

Немножко в стороне, из-за покрытого инеем куста, робко глядит на битву храбрый пан Непомук.

— «Езус-Мария... Езус-Мария», — дрожа всем телом, шепчет он.

Утро после битвы. На середине поля, где происходила самая густая резня, зияют три глубокие и широкие могилы. В эти ямы таскают убитых москвичей. С самого рассвета идут эти страшные похороны, хоронят все, которые накануне бились, и всё не могут кончить этого ужасного погребения. По полю, а особенно по ложбинам кровь замёрзла лужами — хоть на коньках катайся. Раненые, расползшиеся по сторонам, весь снег искровянили, да так и окоченели — кто на пригорке, кто под кустом.

Ямы наконец наполнены — меньше зияют могильные пасти. Некого больше таскать.

Из церкви выходит Димитрий со своими приближёнными и идёт к яме — лицо его грустно. Он подходит к каждой яме и, крестясь, бросает горсти земли.

— Сколько Борисовых убиенных насчитали? — обращается он к Мнишеку.

— Тысяч до шести москалей, ваше высочество.

— По две тысячи в одной могиле — Боже правый!

По лицу его текли слёзы. Нагнувшись к трупу стрельца, которого ещё где-то отыскали и несли в яму, и, поцеловав его, Димитрий сказал, отирая слёзы:

— Прощай, дорогой земляк. В твоём лице я целую всех твоих павших товарищей. Я помолюсь за их души в Москве всем освящённым собором, и Бог простит их.

Потом, снова перекрестив все могилы, он велел зарывать их. Комья мёрзлой земли грузно падали на мёртвые тела.

— О, Борис! Борис, душегубец великий! — сказал он, обращаясь на север. — Жди меня... И приду.

Предыдущая главаГлава 158 из 445Следующая глава