Время шло, стуча то в тот, то в другой дом своей железной клюкой и унося того или другого в вечную могилу. В Москву приходили всё более и более тревожные вести, что у того, кто называет себя царевичем Димитрием, сила всё растёт, а Борисова сила, Борисовы рати тают, как воск перед иконой.
Борис сидел один почти постоянно, думая свою страшную думу и не зная, что предпринять... Вспоминались старые грехи, вспоминались неправды целой жизни, длинной лентой расстилалась позади кровавая дорога, которая привела его на трон... А поворота нет — и не на кого надеяться: ни коварство, ни отрава, ни огонь, ни колья, что прежде помогало, — теперь не помогают... К кому обратиться? К Богу? Но как понести к Богу душу, на которой — несмываемые пятна крови, море слёз невинных утопило эту душу, и не омыться ей в этом море слёзном, не вынырнуть чистой перед светлым ликом Спасителя... Пусть молятся чистые души, детские — душенька Оксиньюшки-царевны... И дети ходят по московским церквам за батюшку — просить Бога не карать ни «батюшково согрешение», ни «матушкино немоление».
А Борис всё сидит взаперти да думает. И надумал.
В поздний зимний вечер из Кремля выезжают крытые сани. Кто в них сидит — не видно. Сани едут по направлению к Новодевичьему.
Снег так и заметает дорогу, слепит очи вознице и коням. Лес в стороне поля точно в саван закутался... Сани, не доезжая Новодевичьего, сворачивают вправо, следуют мимо стен к пруду и останавливаются у какого-то сугроба, из которого торчит что-то вроде трубы... Из саней выходит кто-то, закутанный шубой и с надвинутой на глаза высокой шапкой, и идёт к возвышающемуся сугробу с подобием трубы. У сугроба ноги его ощупывают заметённую снегом земляную лесенку вниз — и он спускается по ступенькам в неглубокое подземелье... Ощупывается маленькая дверка в конце подземелья.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа! — глухо произносит пришедший.
— Аминь, — чуть слышно доносится из подземелья.
— Мир ти!
— И духови твоему, — отвечает подземелье.
Дверка отворяется, пропуская луч света изнутри подземелья на тёмные стенки входа. Пришедший нагибается и, сделав крестное знамение, входит в земляную пещеру.
Ужасны бывают измышления человеческие! Эта пещера, что представилась глазам вошедшего, страшнее всякой берлоги дикого зверя, страшнее могилы мертвеца. И в этом ужасе живёт человек своею охотой, и эту ужасную жизнь не согласится изменить ни на какую другую — ни на царские палаты, ни на келью святителя, ни на трон царя, ни на престол патриарха.
Глазам пришедшего представилось живое существо, но — ужас! Ужас! Ужас! — в саване, стоящее около своего собственного гроба. И гроб тот стоит на полу землянки открытый. Оно встало из гроба, чтобы встретить пришедшего.
Вставшая из гроба в саване — была женщина, ещё не старая. Вся пещера занимала несколько более квадратной сажени. Стены земляные, выглаженные руками в твёрдом, отчасти глинистом грунте. В переднем углу большое стоячее распятие, а перед ним горящая лампадка. Окон нет. Свету ниоткуда нельзя пробраться в эту могилу. С одной стороны в земляной стене продолблено нечто вроде печурки с отверстием вверх, к трубе. На полу печурки зола и уголья. К другой стороне стены приставлено нечто вроде земляной низенькой лавочки в аршин ширины и длины. А на середине пещеры, на полу — открытый простой сосновый гроб. Вот и вся мебель, всё украшение человеческого жилья. Да в гробу, в изголовье стружки, заменяющие подушку мертвецу, да тут же в гробу у изголовья из стружек — костяк человеческого черепа.
Пришедший, окинув взором всю эту потрясающую обстановку и пересиливая невольный трепет, низко поклонился стоявшей перед ним женщине в саване.
— Благослови меня, матушка, — сказал он робко.
Женщина в саване, взглянув ему в очи, отступила и закрыла глаза рукой, как бы припоминая что-то давно-давно виданное. Отняв руку от глаз и вновь взглянув в лицо пришедшего, она сказала:
— Подожди благословения — я не вижу у тебя глаз.
Пришедший поклонился, желая скрыть то, чего у него не находила эта страшная женщина.
— У тебя их и прежде не было, — продолжала она. — Тебя Бог кротом сотворил. Да уж опосле, когда увидала я, что на тебя вся Российская земля шапку-невидимку надела, я думала, что Господня милость бысть на тебе — глаза тебе Бог дал. А теперь сама вижу, что нету глаз у тебя, крот в чужой шапке.
Пришедший впал ещё в пущее смущение.
— Ты шапку украл, а у тебя хотят перекрасть её, — продолжала она. — О шапке своей ты пришёл говорить со мной, а не о душе.
— А ты нетто знаешь меня, матушка? — робко спросил он.
— Допрежде знала, а ноне нет: ты не тот, что был.
— Кем же я был допреж сего, матушка?
— Сначала был ужом, и я тебя тогда любила.
— За что, матушка святая? — спросил тот в недоумении.
— За голову. Ты знаешь, что у ужа на голове?
— Не знаю, матушка.
— У ужа на голове то, чего у тебя скоро не будет.
Тот, дрожа всем телом, сделал шаг назад и тихо спросил:
— Что ж это такое, матушка?
— Венец!
Пришедший пошатнулся от ужаса.
— Ох!
— Не падай, — продолжала ужасная женщина. — Ещё успеешь упасть. Ведаешь ты, за что Бог положил венец на голову ужа?
— Не ведаю.
— За доброту и мудрость. Егда бысть всемирный потоп и взя Ной в ковчег свой праведный всех зверей земных — взята бысть и мышица малая. Диавол, не могий взойти в ковчег, дабы погубити человека и всё творение Божие, вниде в мышь и в её образе невидимо взыде в ковчег. И нача та бесовская мышь ковчег грызти, и прогрызе малую дырицу, и потече вода. И видев то, уж мудрый заткнул ту дыру своею главою и тем спасе ковчег от потопления. И за то Господь Бог венча главу его венцем златым. И ты был ужом при царе Грозном: ты, аки уж, спас российский ковчег от потопления... А безумный Иван потопил бы его. Помнишь, как ты играл с ним в шашки в день его смерти?
Пришедший с ужасом попятился назад.
— Не пяться. Теперь ты боле не уж. Тогда был ужом, когда в шашки играл с обезумевшим Иваном. Помнишь, как ты на него взглянул? Помнишь, отчего он впаде в ярость и внезапу умре? Ты видал тогда свои глаза? Какие у тебя они были, у тихонького, словно у ягнёночка, а убили его...
— Ох, — застонал пришедший — помилуй меня... Пощади... Ты всё знаешь...
— Нет, не все, — сказала страшная женщина и, усевшись с ногами в гроб и взяв в руки череп, сказала: «Садись и ты вон там — это место чище того, на котором сидишь ты в ворованной шапке».
Пришедший невольно повиновался и сел на земляную лавочку.
— Нет, не всё я знаю, не дал Бог, — продолжала женщина в саване. — Я вот не знаю, чья это была голова — царская или смердья. Этого я не ведаю.
И, вглядываясь в череп, тихо, но внятно шептала. — Ужом был... Ковчег спас... Это хорошо... После кошкой стал — увидал бесовску мышь в ковчеге — и съел беса с мышью. Помнишь, как ты съел беса с мышью? — вдруг спросила она, обращаясь к пришедшему.
— Не ведаю, матушка святая, прости, ничего не ведаю.
— Не ведаешь. А мышь-то в шапке была, только не в ворованной, а в своей. И шапочка эта попала потом в глупую головушку, и сошла эта глупая головушка в тёмную могилушку, а шапочка на колышке осталася. Некому надеть шапочку. Надо было надеть её Уарушке. Ты знавал Уарушку? — спросила она, помолчав.
— Не знаю, матушка, о каком Уарушке молвишь ты, — сказал пришедший, боясь взглянуть в глаза своей собеседнице.
— А, не знаешь? А глянь мне в глаза, тогда, может, припамятуешь, что когда у царя Иван Васильича родился последний сынок, то нарекли ему имя Уар, понеже рождение ему бысть девятого на десять дня месяца октемврия, когда празднуется память мученика Уара. Рыженький Уарушка... А после нарекли его Митей — Димитрием. В Москве сиверко стало, так Митю свезли в Углич — потепле там, да и орешки растут там. Играл Уарушка орешками, а после в тычки играл. На Уарушке ожерельице жемчужно. А там — ох! Кровушка брызнула через ожерельице... Не стало Уарушки... Нету...
— Нету? — радостно, задыхаясь, спросил пришедший.
— Нету, нету, да вдруг есть! Два Уарушки стало...
— Два?
— Два... А угадай — который настоящий? Тот ли, что в Угличе лежит, тот ли — что в Путивле сидит?
— А ты знаешь, который настоящий?
— На — смотри и угадывай: царский или смердий?
И она подала ему череп. Дрожащими руками он взял холодный костяк.
— Не угадаю, не отличу, — говорил он с трепетом, возвращая череп.
— А! Не отличишь? А кровь царскую от смердьей отличишь?
— Нет, матушка, не отличу.
— А мясо царское от смердьего отличишь?
— Нет, не отличу.
— То-то же... У путивльского Уарушки то же мясцо, что и у углицкого. а у углицкого то же, что и у путивльского... Поди-тко, разбери их.
Пришедший тяжело вздохнул и опустил голову.
— А что, тяжела шапка Уарушкина? — спросила отшельница.
Тот с отчаянием покачал головой.
— А тепла шапочка? — продолжала ужасная женщина. — Ох, горяча она, горяча шапочка ворованная! Горит она у вора на голове, горят и седеют без времени волосы под этой шапочкой. А есть на тебе рубашка? — неожиданно спросила она.
Пришедший не знал, что отвечать, — так поразил его этот вопрос.
— Есть на тебе рубаха-срачица? — повторила женщина.
— Есть...
— Вижу, вижу... И шуба соболья есть, и шапка у тебя горлатна. А ведаешь ты — у всех ли в Российской земле рубахи есть, посконные хоть?
— Не ведаю, матушка.
Женщина, приложив губы к той стороне черепа, где когда-то на черепе этом было ухо, шептала:
— А был некий муж в некоем царстве, силён властию и богачеством. И Божиим изволением, дьявольским же наущением бысть той муж избран на царство. И венча его святитель венцем царствия земного и помаза его помазанием. И умилися духом царь той и, воздев руки горе, возопи к святителю пред лицом всего народа: «Бог свидетель, отче! В царствии моём не будет ни нища, ни убога». И, взяв ворот срачицы своея, рек: «И сию последнюю разделю со всеми...» Знал ты такого царя? — обратилась она к пришедшему.
— Знал, — отвечал тот едва слышно.
— А где ж он ныне?
— Я здесь! — простонал пришедший и упал на колени перед распятием. Голова его упала на грудь, волосы свесились — всё в нём выражало глубокое отчаяние.
Женщина, быстро утерев слезу, скатившуюся на её бледную щёку, тихонько перекрестила стоявшего на коленях Бориса. Это был он.
— Господи! Владыко всесильный! Не вмени мне в суд мои прегрешения... Не за себя молю тя, Отче, — за детей невинных, — шептал несчастный царь московский.
Когда он встал, то увидел, что и женщина стоит в гробе на коленях и молится.
— Святая! Научи меня, настави мя, святая! — с плачем умоляет Борис.
— Не греши, царь, не называй меня святой... Свят-свят-свят Господь Саваоф — един Он свят, — строго сказала отшельница.
— Прости, блаженная! Научи, настави мя...
— Царь московский говорит со мной или раб Божий? — спросила отшельница.
— И царь, и грешник.
— Царству своему и владычеству ты ищешь помощи или душе своей?
— Не могу я отделить себя от царства моего, аки голову от туловища.
— Господь отделит, — строго сказала отшельница. — Видишь ты мою жизнь?
— Вижу... Не житие, а подвижничество.
— А ищет ли твоя душа такого жития?
— Не смею, пока я царь, пока царство моё в опасности обретается. Скажи мне, как мне спасти Русскую землю?
— От кого?
— От злодея, от вора, от самозванца.
Отшельница покачала головой.
— А он от тебя её спасти хочет, — сказала она как бы про себя.
Потом, выйдя из гроба и став лицом к лицу с Борисом, спросила:
— Сказывай, как перед Богом: ты повелел убить царевича?
— Ни, Господу всевидящу, ни! Несть на мне греха сего.
— Так он сам себе смерть сотвори — на нож пал, в тычки играючи — да?
— Ей-ей, Богу попустившу сие.
— Сам-то ты видел его зарезана?
— Нет, таково было донесение князя Василия Шуйского.
— А ныне Шуйский стоит на первом донесении?
— Стоит, пока я стою над ним, а станет другой — он другое скажет: лукаво сердце Шуйского.
— А что, коли то не он был зарезан, а другой кто?
— То одному Богу ведомо да царице-матери, — покорно отвечал царь.
— А царица-мать жива?
— Жива... На конце языка её седе ныне гибель и спасение Русской земли.
— А где она?
— Здесь, в Новодевичьем.
— Ты видал её?
— Видел — на горе мне.
— Что сказывает она о сыне?
— Сказывает, не царевич-де зарезан был, царевича-де увезли от неё неведомо — из Российской земли за польской рубеж.
— А Василиса Волохова, мамка царевича, жива?
— Не знаю, матушка.
— А кормилица Орина Жданова?
— Не ведаю тако ж.
— А останки того, кого ты за царевича почитаешь, — в Угличе доселе?
— До сего дня в Угличе, матушка.
— Так слушай же, царь: пошли мертвеца воевать с живым.
— Как, матушка? Не разумею я.
— Повели патриарху и всему освящённому собору ехать в Углич и открыть останки того, кого ты за царевича почитаешь. Коли тело его нетленным осталось, так сие будет указанием Божиим, что останки те — мощи мученика. И пошли ты святые мощи на челе войска твоего — да защитит истинный царь московский землю свою от вора. И мощи святые победят рати того, кто похитил имя мученика.
Царь видимо колебался. Отшельница проникла в его душу и сказала:
— А! Ты сам мощей боишься. И он, тот, что в Путивле, мощей же боится.
Борис чувствовал всю безвыходность своего положения и молчал.
— Вижу, вижу... Перед тобой и за тобой яма: коли мощи обретены будут — скажут: Борис убил царевича. Это одна яма, в ню же впадеши. Коли обретены будут тленные останки — скажут: Борис промахнулся — метил в царевича, а угодил неведомо в кого. Это другая яма!
— Что ж я сделаю, Боже! — с отчаянием воскликнул Борис, обращаясь к распятью.
Отшельница, подняв глаза к потолку своей трущобы, торжественно проговорила:
— Нет тебе другого ходу, Борис, царь московский, токмо в яму, юже ископа десница твоя. И глубока яма сия, ох как глубока! Не один в ней сидит путивльский враг твой. Горе великое, горе изыдет из ямы той и на тебя, и на всю Российскую землю. Не станет тебя, не станет путивльского Димитрия, а из ямы той страшной изыдут друзии и приимут на себя имя убиенного. И будет на Русской земле плач и скрежет зубом. И попленят Русскую землю языци иноплеменные, и осквернят они храмы Божии, поругаются над гробницами нашими, не пощадят и праха царей московских. И будут невернии из сосудов священных вино пить, обдерут ризы святые с икон угодников Божиих и самого Господа нашего Иисуса Христа и пречистые Богоматери. И снимут драгие покровы с гробов царей московских, и оденут покровами теми жён своих и детей пришельцы иноземные. И застучат копыта коней их о священную землю кремлёвскую, иде же ходили смиренные стопы святителей Русской земли. И будет ржание конское тамо, иде же гласи молитвеннии ко Господу возносилися. И сметением и калом конским покроются стогны московские, и Красная площадь, и дворы царей московских. И враны дикие российскими телесами питатися имут. И мерзость запустения посетит храмы и домы наши, и святые обители осквернены будут, и чернецы и черницы поруганы даже до последнего поругания. И не будет кому оплакати землю Российскую и сынов и дщерей земли нашея.
Борис лежал перед распятием, и только плечи его вздрагивали.
— И долго будет зиять яма, тобой, о царю, ископанная. О горе, горе тебе, земля Российская! Прииде на тя лихолетье великое. Горе! Горе!