Под самым Кремлем, на Красной площади, вокруг Лобного места толпится народ — посадские и гостиные люди, лабазники, суконники и всякого звания московские и подмосковные людишки и холопишки. А на самом Лобном месте стоит старый подьячий с чернилицей медной с ушками за поясом и с огромным орлиным пером за ухом и держит в руках какую-то бумагу. По временам подьячий читает эту бумагу, несколько в нос и нараспев, а потом размахивает руками и громко объясняет прочитанное.
— Из крамолы, значит, врага и поругателя христианской церкви этого самого Жигимонтишки, короля литовского, весь сыр-бор загорелся, — поясняет подьячий.
— Вестимо, не от христианина такое непутёвое дело пошло, — соглашается почтенная седая борода, стоящая ближе других к Лобному месту.
— Что они, кормилец, бают? — спрашивает глуховатый старик своего соседа, толстого купчину с серёжкой в ухе. — Кто этот Жигимонтишка — не пойму я.
— Нечистый — вот кто: церковный ругатель — в церкви, слышь, матерно ругается, — комментирует купчина с серьгой.
— Ах, он пёс эдакой!
— И хочет-де, — снова разглагольствует подьячий, — разорить в Российском государстве православные церкви и построить костёлы латинские, капища люторские да жидовские — вот что.
— Кто это, родимый? — вновь любопытствует глуховатый старик.
— Всё он же.
— Пёс Жигимонтишка?
— Нету, говорят тебе толком: пёс Жигимонтишка само по себе, а Гришка Отрепьев, расстрига, — само по себе.
— Что ж он?
— Царевичем, слышь, Димитрием назвался, чтобы де за то, что его расстригли, все церкви в капища повернуть.
— Ах, он кобылий сын!
— А ты слушай — не лайся...
— И он не царевич Димитрий, — поучал подьячий, — а Юшка Богданов, по реклу Отрепьев, что жил у Романовых да проворовался — мясо ел...
— Мясо ел? Ах, он окаянный! — ужасается почтенная седая борода.
— Мясо ел, точно. А опосля постригся и стал чернец Гришка, и в Чудове в диаконах был, и учал воровать, впаде в чернокнижие и мясо ел.
— И мясо ел? Ах, ты, Владычица! И как его земля-то за это держала! — удивляется и ужасается седая борода.
— А как ушёл это он в Литву и стал блевать неподобное, якобы он — царевич углицкой, и та блевотина его ни во что: святейшему патриарху и всему освящённому собору и всему миру вестно, что Димитрия-царевича не стало вот уже четырнадцать годов, — продолжал ораторствовать подьячий.
— А что у него, у подьячево-то за ухом, родимый? — любопытствует старик.
— Перо. Али не видишь?
— Не похоже будто на перо — велико уж шибко.
— Да то перо орлиное.
— Ахти, дело какое!
— То-то же — орлиное, царское, значит, от самого царя: царь всё орлиными перьями пишет, — поясняет образованный купчина с серьгой в ухе. — Орлиное, а ты мнил простое?
— Диво! Диво! Ишь ты...
— Орлиным-то оно крепче. Как написал «быть-де по сему» — так уж этого топором не вырубишь, потому орёл — царь-птица.
— Господи! Вот что значит грамота-то.
— И вот за это самое святейший патриарх со всем освящённым собором оного Гришку-вора проклял — анафеме предал, — снова слышатся слова подьячего. — И проклят всяк, кто его за царевича почитает.
Многие в толпе крестятся с испугом. «Свят-свят-свят! Помилуй нас». А подьячий, подняв кверху бумагу, громко вскрикивает:
— Гришка Отрепьев — анафема! Анафема! Анафема!
— Анафема! — гудят голоса в толпе... Но — не все... Этого никто не замечает...
— Ин теперь пойду и наверх — к царевне. Что-то она без меня, перепёлочка, поделывала? Расскажу ей, что слышала, — бормочет про себя какая-то старушка, продираясь из толпы.
Старушка смотрит простой бабой-горожанкой, хотя одета богато, только скромно. Спасскими воротами она входит в Кремль, крестится под воротами и через площадь проходит во дворец, в терем — на женскую половину. Все встречающиеся с ней снимают шапки, кланяются и приветствуют почтительно словами: «Здравствуй, мамушка». Это и есть мамушка Ксении-царевны, её пестунья и первая на Москве сказочница. А когда-то была и певица знатная: как запоёт, бывало, «славу» и царю, и царскому платью, и царским коням, как поведёт своим лебединым голосом подблюдную песню, так весь терем заслушается... И Оксиньюшку-царевну, золото червонное, плечико точёное, шейку лебединую, голос соловьиный, научила она, мамушка, всякие песни петь.
Входит мамушка в терем царевнин и видит, что Оксиньюшка-царевна с четырьмя другими девушками дворскими большую пелену золотом и жемчугом вышивают. Заняты, значит, — дело хорошее. Только видит мамушка, что у Оксиньюшки царевны как-будто глазки заплаканы.
— Что это, матушка царевна, глазыньки-то у тебя словно бы недавно умывались? — ласково спрашивает она.
Ксения молчит, низко нагибаясь над пеленой.
— Чтой-то, девоньки, у вас тут было? — спрашивает мамушка у других девушек.
— Плакать изволила царевна, — отвечала бойкенькая большеглазая Наташа Котырева-Ростовская.
— А об чем это плакынькать ты вздумала, золотая моя? — снова допытывается мамушка.
— Так, мамушка, скучно мне.
— Нету, мамушка, царевне сначалова покойный женяшок, дацкой прынец Яганушка, припомнился, и она изволила заплакать, — защебетала востроносенькая, с сильно развитыми плечами и бюстом Оринушка, княжна Телятевская. — Всё припомнить изволила, что было на прынце Яганушке, как царевна его в окошечко увидала: и платьице на нём — атлас ал, делано с канителью по-немецки, и шляпочка пуховая, на ней кружевцо делано — золото да серебро с канителью, — и чулочки шёлк ал, и башмачки сафьян синь...
Мамушка только качала головой.
— А вы б её потешили — песенки спели, — говорит мамушка.
— Пели, мамушка, так царевна сама изволила нам такую песенку спеть, что и мы все разревелись, — щебетала Оринушка.
— Какая ж это такая песенка? Али неслыханная?
— Неслыханная, мамушка, подлинно неслыханная! Про себя изволила царевна петь да про Ростригу, про Гришку Отрепьева.
— Господи! С нами крестная сила! Вот сейчас его, окаянного, на лобном месте проклинали.
— Проклинали, мамушка?
— Проклинали.
Девушки кинулись к ней с расспросами.
— Да отстаньте вы от меня, сороки, — отбивалась от них мамушка, — дайте мне царевну-то допытать.
— Не почто меня пытать, мамушка-голубушка, и сама тебе свою песенку спою, — ласково говорила, улыбаясь и целуя старушку, Ксения. — Сама ты мастерица петь, и меня научила гласы воспеваемые любить. Я вот и напела себе песенку, и спою её тебе.
— А ну-ну, послушаем.
И Ксения, отойдя в сторону и подперев свою белую полную щёку такой же белой, точёной ручкой, тихо, заунывно запела:
Ой и сплачется мала птичка,
Белая перепёлка:
Охте мне, молоды, горевати!
Хотят сырой дуб зажигати,
Моё гнёздышко разоряти,
Мои малыя дети побити,
Мене, пелепелку, поимати...
— Ох, уж и мастерица ты у меня, золотая моя, — уж и подлинно млада пелепёлочка, — шептала старушка, с любовью и со слезами на глазах глядя на свою вскормленницу. — Ох, уж и песенка утробистая — всю утробушку с душенькой вымучит.
— А ты, мамушка, послушай, что дальше-то, — не утерпела Оринушка, княжна Телятевская.
— Слушаю, слушаю, сорока ты эдакая.
Ксения, взяв глубокие грудные ноты, продолжала:
Ох, и сплачетца на Москве царевна.
Борисова дочь Годунова:
Охте мне, молоды, горевати!
Что едет к Москве изменник,
Ино Гришка Отрепьев расстрига,
Что хочет меня полонити,
А полонив меня, хочет постритчи,
Чернеческой чин наложити.
При пении последних стихов мамушка встала, с боязнью и мольбой протянула вперёд руки — да так и застыла на месте.
— Что ты! Что ты, царевна! Господь с тобой! Что ты непутящее выдумала! Да не дай Бог батюшка осударь услышит — так он сказнит мою седую голову, — шёпотом говорила старуха, меняясь в лице.
— Да, мамушка, и мы то же говорили — так не слухает царевна, — снова затрещала Оринушка.
— Да ты, мамушка, дослушай до конца, — тихо настаивала Ксения. — Батюшке я не скажу об этом.
— Ох, Господь с тобой! Всю душеньку мою вымотала, — бормотала старуха.
— Ну, слушай же — ещё меня не постригли, — улыбаясь, говорила Ксения, перебирая свою трубчатую косу. — Слушай.
Ох, ино мне постритчися не хочет,
Чернеческого чину несдержати,
Отворити будет темна келья,
На добрых молодцов посмотрити.
Ин — ох милыи мои переходы,
А кому будет по вас да ходити
После царского нашего житья
И после Бориса Годунова?
Ах, и милыи наши теремы,
А кому будет в вас да сидети,
После царского нашего житья
И после Бориса Годунова?
Когда Ксения кончила и оглянулась на подружек, то увидела, что две из них, и в том числе большеглазая Наташенька, княжна Котырева-Ростовская, забившись в угол, горько плакали.
— Голубушки мои! — бросилась к ним Ксения. — А вы и вправду подумали, что меня уж постригли. Перестаньте плакать. Ну, будет, будет, пучеглазая моя Натунюшка! Будет и тебе, чернобровочка моя Парасковьюшка! Не плачьте. Меня ещё не постригли — мы ещё с вами на добрых молодцов посмотрим.
И царевна ласкала и целовала своих подружек.
— Ох, уже ты мне, егоза! — ворчала мамушка. — Всех перемутила, и меня, старую, чуть в слёзы не ввела.
— А как, мамушка, Федя братец за эту песенку на меня взлютовался, так святых вон понеси: «Ты, говорит, обиду чинишь нашему царскому роду...»
— И подлинно чинишь. Пронеси только, Господи, всё это мимо царя-государя! Ох, страшно. Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его, — крестилась мамушка.
— Нет, мы уже с Федей помирились, и он больше на меня за это не сердитует и показывал мне свой чертёж Российского государства, — успокаивала всех Ксения.
— Какой чертёж, голубушка царевна? — спросили девушки.
— А на большой бумаге да киноварью с синим крашен, — защебетала было востроносенькая Оринушка Телятевская, да и прикусила язык, вспыхнула как маков цвет и закрылась руками.
— А что, стрекоза, разве ты видала? — накинулась на неё мамушка.
— Нету... Он... Царевич... Чертёж этот... Я нечаянно... И царевич нечаянно, — бормотала растерявшаяся девушка.
— То-то у вас всё нечаянно. Поди и поцеловались нечаянно, — ворчала старушка.
— Нету, мы не целовались, мамушка.
И Оринушка совсем присмирела. Присмирели и другие девушки. Ксения, глядя на них, только улыбалась.
А царевич, которого мамушка поклепала, будто он целовался нечаянно с княжной Телятевской, с Иришей, сидит в это время в своей комнате и серьёзно занят своим чертежом, наделавшим во дворце столько шуму, особенно в женской половине, в тереме.
Чертёж этот — ничто иное, как ландкарта, на которой изображено Московское царство. Ландкарту эту чертил сам царевич, который был большой искусник и всякой книжной мудрости навычен.
Царевич Фёдор — юноша лет шестнадцати, хорошо упитанный, белотелый, белолицый и румяный, и в отца — черноволосый и черноглазый.
Он сидит над своей ландкартой и надрисовывает её то там, то здесь. Около него пожилой мужчина в богатом боярском одеянии стоит в большом недоумении.
— И ты, царевич, доподлинно сказываешь, что тут вся Российская земля на этой бумаге уместилася? — спрашивает он недоверчиво.
— Вся, дядя, доподлинно вся, — отвечает Фёдор.
Дядя с изумлением разводит руками.
— Да тут и Кремлю-то одному не поместиться, царевич, а то на! Вся Российская земля! Да Российскую-ту землю и в кои годы объедешь.
— А вот на чертеже-то, дядя, её всю и видно, — успокаивает его царевич.
— Как же ты говоришь — всю? А покажи-тка ты мне мою звенигородскую вотчину.
Царевич ткнул пальцем в одну точечку.
— Вот и Звенигород.
Дядя нагибается над картой и внимательно смотрит на непонятные ему точки.
— Где ж это, говоришь ты, Звенигород?
— Да вот этот кружочек.
— Э! Только-то. Да разве это Звенигород?
— Звенигород, дядя.
— Чудеса! Ну, а где ж тут моя вотчина с пустошами?
— Её тут нет.
— Ну, вот и нет! А ты говоришь — вся Российская земля — ан не вся!
Царевич улыбнулся наивности своего дяди и ничего не сказал. Это был Иван Годунов, человек хотя и не глупый, но совершенно необразованный, и географические карты были для него «темна вода во облацех».
Он задумался и, глядя на карту, разводил руками.
— А мудёр твой отец, осударь-царь Борис Фёдорыч, ух как мудёр! — говорил Годунов, тыча пальцем в карту. — Ишь чему сынка-то научил. Мудёр, мудёр... И ты в него, государь племянничек, в батюшку-то пошёл. Мудёр, уж и так-то мудёр, что и-и-и!.. Ну, а что это за червячки такие длинненькие написаны тут во?
— Это реки, дядя.
— Реки — поди ты! И Москва-река есть, и Зуза, и Неглинна?
— Есть и Москва-река. Вот она.
— Экой червячок махонькой — мизинцем закроешь. Ну, а Волга река?
— Вот она — до самого моря дошла.
— Ишь ты, какой кнутище — подлинно кнут, а Волга, значит. Ну, а, примером сказать, и города тут есть?
— Есть и города, дядя. Вот Москва, вот Новгород, Тверь, Псков, Нижний, Рязань.
Иван Годунов даже руками об полы ударил.
— И Клин, поди, есть?
— Вот и Клин, дядя.
— Ах, ты, Боже мой! Вот эта маковая росинка — Клин?
— Он и есть.
— Ай-ай-ай! Подлинно макова росинка. А Москва-матушка?
— Вот кружок.
— Те-те-те! Кружочек махонькой — вижу, вижу! Вот и вышло, как в пословице: «Москва Клином сошлась». Что Клин, что Москва — макова росинка. Ну, а, ежели бы сказать, Путивль город — этого поди нет? — спросил он как-то нерешительно.
— Нет, дядя, и Путивль есть.
— Ой ли! Есть?
— Вот он.
Годунов так нагнулся, что полкарты прикрыл своей бородой.
— Путивль... Ах ты, собачий сын! Так вон он где — на-поди! Да это до Москвы рукой подать.
Годунов видимо растерялся.
— Ах он, анафема-проклят! Ах, он, сатанин хвост, Гришка дьявол! А! В Путивле уж, — бормотал он, глядя на точку, изображавшую Путивль. — И что ж это царское войско не берёт его, анафему? А! Куда затесался...
И царевич глядел смущённо. Ему вспомнилась песня Ксении. — Ох, какая страшная песня! Ножом по сердцу режет... «Ино охте мне горевати»... И Ириша Телятевская вспомнилась — покраснел царевич. Нагнулась это она над чертежом — Москву ищет, и он, Федя-царевич, ищет Москву — и щёки их вместе, горит щёчка у Ириши — и на самой-то Москве и сошлися их губы воедино... Нечаянно, ненароком... Да так и остались...
— Осударь-царевич! — раздался вдруг голос Семёна Годунова. — Царь-государь указал тебе явиться на очи. Здравствуй, царевич!
Царевич молча последовал за посланным.