Со времени самой опричины никто не запомнит, чтобы на Москве стояла такая молчаливая угрюмость, какая окутала этот всегда шумный город с лета и особенно с осени 1604 года. Словно моровое поветрие согнало всех с улиц и площадей в дома, словно невидимая чёрная немочь неслышно ходит по базарам, стогнам и закоулкам города и, стуча костлявыми пальцами в окна, ворота и двери домов, лавок и амбаров, зловеще просит: «Отоприте, отоприте», — и люди, слыша этот зловещий стук, ещё крепче запирают ворота, двери, ставни... Показывающиеся на улицах прохожие спешат скорее пройти, чтобы не встретиться с кем, а встречаясь, спешат разойтись, не глядя друг другу в лицо. Уныло звонят церковные колокола к утреням, обедням, вечерням: богомольцы тихо сходятся в церквах, горько плачут и молятся и так же тихо, безмолвно расходятся по домам. Словно зачумлённые бродят по городу собаки, подняв хвосты, и, не видя обычного оживления на улицах, воют, наводя тем ещё пущую угрюмость и тоску.
Да и как не угрюмиться Москве? Каждый день эту угрюмость увеличивает стук топоров, который от зари до зари раздаётся то на Красной площади, то на Самотёке, то на Болоте, то, наконец, в самом Кремле, у тайницкого обрыва, против самых окон кремлёвского дворца.
И что за странные, а для Москвы страшные постройки мастерят новгородские да костромские плотники? Что это за маленькие рубленые горенки возводятся на показанных местах, горенки без окон и дверей, какие-то остовы домиков, срубы квадратные да столбы, заострённые кверху, словно гигантские иглы. Постучат-постучат топорами костромские плотники, построят горенку-другую, а на другой день, глядь, вместо горенки одна кучка золы ветром развеивается да из-под золы иногда косточки обугленные, крестики, запонки да пуговицы железные да медные виднеются. И вновь стучат топоры, и вновь поднимаются над испепелённой землёй маленькие срубы-горенки, а рядом с ними иногда торчат гигантские иглы — колья заострённые. И какое это платье, какие полотнища шьются этими иглами великими, какие охабни, да порты, да зипуны узорочные расшиваются да изукрашиваются иглами-великанами?
Шьёт этими иглами Борис Годунов свою, раздирающуюся по швам, царскую порфиру, надетую им на себя не по праву. Сколачивает он топорами костромских плотников расшатывающийся трон свой, на который он вступил через труп младенца невинного. Подпирает царь Борис высокими заострёнными кольями неплотно сидящую на голове его тяжёлую шапку Мономаха. Ох, тяжела, тяжела ты, шапка Мономахова. Не впору ты, шапка старая, круглой татарской голове потомка татарского мурзы — Четя. А впору была бы ты, шапка старая, молодой головушке царевича Димитрия, не то зарезанного, но то без вести пропавшего.
Шьёт Борис свою порфирушку, а порфирушка всё не сошьётся, а всё больше и больше по швам распускается. Сколачивает Борисушка тяжёлую шапочку-мономашечку на своей буйной головушке, а шапочка-мономашечка с буйной Борисовой головушки на землю валится.
Ох, тяжко, тошно Борисушке — не радуют палаты белокаменные, переходы высокие, столы-скатерти браные, ширинки шитые, чаши серебряные, кубочки золочёные, не радуют его яства сахарные, меды сладкие, платье узорочное, не веселит его очушки светлые казна царская, Дума боярская... Не радуют его детушки малые — что ни сокол ясный царевич Федюшенька млад, что ни свет млада Аксиньюшка царевишна, лицом белая и румяная, с косами трубчатыми, с бровями союзными, с походкой лебединой и с речью соловьиной... Эх ты, горе-гореваньице, ох ты, горе горючее, невсыпучее!..
Подойдёт Борисушка ко косящату ко окошечку своего дворца белокаменного, поглядит-поглядит на своих костромских плотников, что строят день и ночь срубы-горенки, поглядит-посмотрит, как горят эти горенки с телами воров-изменников, как корчатся на высоких кольях царевичевы сторонники, а всё на сердце не легче у Борисушки.
Стук-стук-стук топорики по горенкам, ёк-ёк-ёк сердечушко Борисово. Ох, тяжко! Ох, тяжка душенька младенца безгрешного! Ох, горяча кровушка невинно пролитая! Ох, тошным-тошно-тошнехонько! Ох, и смертушка желанная! Ох, детушки малые, сироточки — что сыночек млад Федюшенька да млада дочушечка свет Аксиньюшка...
Задумал Теренька жениться.
Тётка да Домна бранитца:
Куды тее черти носили?
Мы б тея дома жанили —
Или-или-ил и-или-или —
Мы б тяя дома жанили...
— Чу! Кто-то поёт за окном. Господи, Владыко живота моего! Благодарю тебя, что и един счастливый обретеся в царстве моём подданный, что поёт радостно и счастие, надо полагать, и покой душевный обретает. А то так-то суморочно глядит моя Москва, всё царство моё смутилося... Благодарю тебя, Владыко!
Это говорит царь Борис, подходя к окну своего дворца и желая взглянуть на счастливца, поющего в это тяжкое время. Подходит он и видит, что это поёт один из плотников, строящих горенки, рыженький мужичонко, поёт, потюкивая топориком и подмигивая лукаво своему товарищу. И легче становится у Бориса на сердце. И видит он в то же время, что к плотникам, через площадь, стремительно бежит перепуганный пристав, оглядываясь на царские окошки. И Борис нетерпеливо машет рукой приставу, останавливает его усердие — пристав догадывается и быстро возвращается к дворцу.
— Что ж Теренька? А Теренька и впрямь ноне женится, как к домам воротимся, — говорит тот плотник, молодой, плечистый парень с добродушным лицом, к которому рыжий мужичонко относил свою игривую песенку. — Ноне у Тереньки завелись денежки.
— Что и говорить, — замечает со своей стороны мужичонко-певун. — У царя Бориса Фёдорыча, дай Бог ему здоровья, работка нам есть. Топориком по брёвнышку тю-тюк-тюк, а денежки в мошонушку звяк-звяк.
— То-то и есть. Котору уж горенку строим?
— А Бог их ведает, — я уж и счёт потерял.
— Да, нам-то что, — вмешался третий плотник, угрюмый мужик, — а каково боярам да дьякам, да посадским людям в этих горенках греться?
— Что ж, паря. Не болтай лишнего. Я вот смерд, и своё смердье дело знаю, а в царское да в боярское не суюсь.
— Да нам что? Нам наплевать.
— Верно, — одобряет угрюмый мужик Тереньку. — А то на-поди — царевич, слышь.
— Ну и что ж? И пускай его царевич, нам какое дело? — благонамеренничает Теренька.
— Так вот поди-ты — жив, говорят.
— Пустое! — говорит рыжий мужичонко. — Сам тады в Угличе был — полы в царских хоромах перемащивали.
— Ну, что ж, и видал? — спрашивает Теренька.
— Видал. После полудня эдак услыхали мы набат, мы в ту пору полдничали — квас с луком хлебали. Слышим набат у Спаса в Земляном городе, пометали ложки, бегим, пожар, думаем. Ан бежит на колокольну к царю Костянтину Огурец-пономарь, вопит в истошный голос: «Царевича не стало!» — и ну набатить в мертву голову. Мы туда! И притча же, братец ты мой, тут со мной случилася — уж и притча!
— Что, паря? — любопытствовал Теренька.
— Бегу это я, крещуся со страху — и вдруг, братец ты мой, окаянный гашник у меня и порвись от натуги-то — портки-то и свались с меня. Ребятам смех, а мне не до смеху. — Как тут быть, думаю. Да Бог надоумил: размотал паволоки от лаптя, да и подвяжи портки. Ладно, бегу, прибегаю и вижу, братец ты мой: мамка царевичева, Орина Жданова, стоит и держит на руках мёртвого ребёнка — кровь эдак аленькая из горлышка через ожерельице кап-кап-кап. Таково жалко стало. А царица Марья тут же своими царскими рученьками Василису Волохову — не то мамка, не то кормилица царевичева, — так царица её поленом, поленом. Ну, и поделом — как дитя не доглядела?
— Вестимо, поделом, — подтверждает угрюмый мужик. — Царского-то дитя — это не наше, смердье.
— Так-так, братцы: смердье-то дите и свинья съест, так беда не велика.
— Ну, паря, — снова любопытствовал Теренька.
— Ну, как царица-то сказала, что царевича зарезали. Волохов, брат мамкин, да Качалов, да Битяговские — мы на них. А Михайло Нагой кричит: «Бей их, ребята, — мы с царицей всё на себя берём». Ладно. Битяговский наутёк в брусяную избу — ещё мы её, братец ты мой, избу-то и рубили. Ну, он в избу, и мы в избу — разнесли избу — разнесли и Битяговского... А тут Третьяков — и его бац! Уложили. Кинулись в разрядную избу, руки расходились — уложили Качалова и другого Битяговского, Данилку. Ещё там кто подвернулся — уложили тоже. Тут уж, паря, не глядели, кого бить, кого не бить: увидал боярское платье — и готово. Знатная была работа, скажу вам.
— А царевич же что?
— Что ему, лежит.
— Всё у мамки?
— Нету. Мы и её потрепали.
— Убили?
— Не привёл Бог. Как кинулись это на неё, сбили волосник...
— Что ты, паря! Опростоволосили бабу?
— Опростоволосили — так косой и засветила.
— Ох, срам какой! Да такого сраму ни одна баба не переживёт.
— Нет, пережила эта. Мы б и её порешили, да отцы Фидорит да Савватий отняли: «Не трожь, — говорят, — робята, в храме».
— А рази в храме их били?
— Да ты слушай! Что пустое мелешь?
— Как же, паря!
— Ну, сказано тебе по-русски — порешили тех-то, что на дворе были да в брусяной да в разрядной избе...
— А как же храм-то?
— Да ты, чёрт, не перебивай. До храма-то далеко ещё.
— Ну?
— Ну, и порешили, вспотели шибко. Выпили это...
— Выпили?
— А как же? Жарко, ну — и дело царское, так мы ендову и распили, а там уж и в храм. Ну, приходим к Спасу: вот это мы, примерно, и это царица. Ну, и держит она, братец ты мой, на руках зарезанного ребёночка... Таково жалко! — Рыженькой такой, худенькой, и в мёртвой ручке, братец ты мой, так и замёрзли орешки. Орешками играл ребёнок, как его зарезали, — так орешки так и закоченели в мёртвой ручонке, и кровь на них...
— Как же теперь люди болтают, что он жив? — спрашивает Теренька.
— Пустое болтают, — осаживает его угрюмый мужик.
— Сказывают, подменили.
— Как подменили? — протестует рыжий рассказчик. — Сам видел — рыженькой, вот как я.
Даже угрюмый мужик на это рассмеялся.
А топоры всё тюк да тюк. Подойдёт Борис к окну, поглядит, поглядит, и опять скрывается его мрачное лицо.
А там иногда выглянут из окон царского дворца молоденькие лица — то строгое, красивое личико Фёдора-царевича, с книгой в руке или с пером, то прелестное, молочного цвета, личико Ксении-царевны, с убрусом в руках и иголкой, — выглянут, увидят строящиеся горенки и с испугом убегают от окон...
А топоры тюк да тюк — горенки всё выше да выше поднимаются. Над Москвой опускается ночь — ещё угрюмее становится Москва, ещё безлюднее. Уходят и плотники из Кремля на ночёвку — умолкают их живые голоса, умолкает тюканье топоров, развлекавшее Бориса — и мертвенная тишина опускается на Кремль, опускается, как туча перед грозой.
За полночь. Из Новодевичьего монастыря тихо, словно бы украдкой, пробирается к городу крытая колымага-каптана с конвоем. Кого везут в каптане — не видно. Осторожно постукивают колёса каптаны, а всё-таки стук этот гулко отдаётся в ночной тишине. Каптана въезжает в город, подъезжает к Кремлю, её свободно пропускают в Кремль. Не один москвич проснулся, услыхав стук колёс в необычный час, и с испугом творил крестное знамение.
Каптана подъезжает к дворцу, останавливается. Из каптаны высаживают женщину, всю в чёрном. Монахиня... Монахиню кто-то проводит во дворец, во внутренние покои царя.
Борис не спит — нет ему сна, — он сам зарезал свой сон, и сон-мертвец нейдёт к нему.
Борис в опочивальне. С ним и царица Марья. Они ждут кого-то. Как постарели они с тех пор, как на них в первый раз торжественно, перед народом, надевали царские короны! А прошло не более шести лет. О, как старят людей эти короны тяжёлые! На лицо Бориса эти шесть лет с короной на голове наложили такие страшные тени, провели по лбу, под глазами и у углов рта такие борозды, какие никакой плуг, никакая соха прорезать не могут. А этот огонь в глазах, не оживляющий, не согревающий, а испепеляющий человека, иссушающий его мозг, сердце, кости, мозг костей. А эти судорожные подёргивания лица, всего тела, это частое поникновение некогда гордой, ненагибающейся головы. О, короны! Сколько же в вас тяжести, нечеловеческой силы, разрушительности.
И царица Марья постарела, осунулась... И по её лицу прошли резцы времени, а в густые пряди волос сами вплелись серебряные нити. Седина, седина, седина — и на голове, и в сердце.
Тихо в Борисовой опочивальне. Тускло горят в высоких паникадилах, словно в церкви, восковые свечи. В опочивальню кто-то входит в чёрном. Это монахиня — её-то привезли в каптане из Новодевичьего монастыря. Свет свечей падает на её бледное, старое лицо. Это — старица Марфа, последняя жена Грозного, мать царевича Димитрия. Старица крестится и молча останавливается у порога опочивальни.
— Подойди сюда, старица Марфа, — тихо говорит Борис.
Старица приближается. Борис и царица пристально смотрят ей в глаза.
— Говори правду: жив твой сын или нет? — грозным шёпотом спрашивает Борис.
— Я не знаю, царь, — тихо отвечает старица.
Борис отшатывается от неё, точно от привидения. Голова его затряслась как-то неправильно, словно у какой старухи.
— Не знаешь... Ты не знаешь, жив ли твой сын! — не заговорил, а засипел Борис.
— Не знаю.
— Теперь не знаешь! О!
Царица Марья, выхватив из паникадила горящую свечу, с визгом бросается на старицу.
— А! Окаянная! И ты смеешь говорить — не знаю, коли верно знаешь?
И она хочет ткнуть ей в очи горящей свечой, но Борис останавливает её. Рассвирепевшая царица всё-таки швыряет свечой в глаза старицы.
— Вот тебе, окаянная!
Борис вновь подходит к старице и вновь смотрит ей в глаза.
— Ты же видела, что его зарезали? — говорит он с дрожью в голосе.
— Зарезали — видела.
— И что ж?
— Не знаю, не ведаю.
Царица снова порывается к ней. Борис разделяет их и снова допрашивает.
— Не ведаешь! Кого ж ты держала на руках в церкви?
— Мёртвого младенца.
— Сына?
— Не ведаю. Я от печали помутилась.
— А! Помутилась! Змея подколодная! — не вытерпела царица.
— Так ты думаешь, что не сына твоего зарезали? — более спокойно спросил Борис.
— Мне говорили, что не его-де.
— А кого же?
— Не ведаю.
— А о сыне твоём что говорили?
— Что-де его увезли тайно из Российской земли без моего ведома.
— Кто увёз?
— Не ведаю.
— А кто говорил?
— Те, что мне говорили, уже померли.
Борис стоял, не зная, что сказать. Ему становилось страшно этой женщины. Ему чудилось, что за ней стоит окровавленный ребёнок и улыбается, улыбается, насмешливо улыбается. Волосы задвигались на голове у Бориса. Что с ними? Что они поднимаются? Корону сбросить хотят с головы? Но короны нет тут. Ох, какая страшная черница. Как страшно улыбается ребёнок... Рыженький... И тот был рыженький...
— Пошла вон! — говорит он, опомнившись.
Старица вышла неслышными шагами, как тень. А рыженький ребёнок всё стоит. Чур-чур-чур!..
Царица, упав на лавку, плакала в бессильном и злом отчаянии. Она рвала на себе душегрею, рубашку.
А рыженький ребёнок всё стоит... Но он уже не улыбается...