Итак, можно сказать, что рационализм как система основанных на государственной власти утопических проектов по трансформации общества провалился. Он не смог создать ни «правильного» человека, живущего в соответствии со спущенными сверху предписаниями, ни благонамеренного монарха, думающего лишь о счастье подданных, ни того лучшего из миров, в котором все непременно движется к лучшему. Как понимаем мы сейчас, глядя на историю последних веков, рационализм не смог создать такого рационального существа, которое мобилизовывало бы свои страсти лишь на благие цели и не было бы подвержено страстям разрушительным. Рационализм не смог предотвратить войны, погромы, революции. Рационализм не смог создать такой эффективной экономики, которая сформировалась в обществах, допускавших бóльшую степень человеческой свободы и меньшую степень централизованного контроля за человеком со стороны абсолютистского государства.
Но, как бывает порой в подобных случаях, административная машина, нацеленная на реализацию глобального проекта, стала худо-бедно делать то, что ей по силам. Администраторы, считающие, будто их высокий разум может лучше понять законы мироустройства, чем разум необразованного простолюдина, стали регулировать экономику в частных вопросах, обставляя производителя кучей норм, правил и запретов. Например, во Франции «королевский совет ежегодно издавал общие постановления, предназначенные для всего королевства. <…> Бесчисленны постановления Совета, обязывающие ремесленников использовать определенные методы и изготавливать определенные товары»[1461]. Вплоть до середины XVIII в. регламентирующая деятельность нарастала. Если до 1683 г. насчитывалось всего 48 регламентов, определяющих работу экономики, то к 1739 г. появляется уже 230 эдиктов, приказов и регламентов. Формально все это делалось во имя разума, дабы научить «несмышленых» производителей той эффективной работе, в которой, как виделось административному уму, разбирается лишь опытный и хорошо образованный бюрократ. Однако интеллектуалы все чаще делали вывод, что разум в области администрирования начинает скорее мешать, чем помогать работе. «Нашими современниками овладело безумие, к какому никогда нельзя было считать способным человеческий дух!» – в ужасе восклицал известный деятель французской революции Жан-Мари Ролан, писавший статью о промышленности для энциклопедии Дидро и д’Аламбера[1462]. А Томас Карлейль в XIX в. сравнил предреволюционную французскую промышленность с пойманной арканом и взнузданной лошадью или затравленным зверем[1463].
Как же конкретно выглядела вся эта картина регламентации? «Экономическая свобода должна отступить перед тем, что государство считает общим интересом. Одни сельскохозяйственные культуры оно запрещает, другим покровительствует: в 1731 г. Королевский совет отдает распоряжение, чтобы не производилось новых насаждений виноградников в королевстве и чтобы те, которые не обрабатывались в течение двух лет, не восстанавливались без специального разрешения короля под угрозой штрафа в 3000 ливров; разрешение же не будет даваться без предварительной проверки почвы интендантом с целью установить, не является ли она более благоприятной для какой-нибудь другой культуры. Землевладелец не может собирать винограда или снимать жатвы до разрешения местного судьи: он не должен косить хлеб под угрозой штрафа, “так как этот способ сбора урожая вреден для общества и для самого земледельца тем, что коса сильно треплет колос и при этом из него высыпаются вполне созревшие зерна”. <…> На сено назначается максимальная цена, отдается приказание, чтобы охапки были перевязаны тремя жгутами из сена того же качества, чтобы все связки были хороши, сухи, чисты и имели определенный вес, сообразно с временем года»[1464]. Однако апофеозом административной системы был все же «указ, устанавливающий, что во всем королевстве под страхом штрафа в 300 ливров все обязаны метить своих баранов определенным способом»[1465].
Похожим образом в XVIII в. складывалось дело и в России. Например, Петр I в 1715 г. издал указ о том, как правильно изготавливать юфть, и о том, что тот, кто делает ее неправильно, будет сослан на каторгу и лишен всего имения. А в 1721 г. Петр повелел своему народу снимать хлеб косами вместо серпов[1466]. Более того, увидал он как-то раз в Прибалтике удобные косы и тут же решил внедрить новшество у себя. Государь насильно собрал десяток местных жителей и разослал их по российским губерниям, чтобы умельцы обучали наших мужиков правильно косить[1467]. «Начиная с Петра I правительство предписывало подданным: из чего строить дома и печи, из какого дерева приготовлять гробы для покойников, какими орудиями возделывать землю, из каких материалов изготовлять обувь, какого покроя должно быть платье, на скольких лошадях ездить какому чину, по какой модели строить корабли и т.д.»[1468]. Возможно, отличие России от Франции и других западных государств со значительной армией чиновников состояло лишь в том, что регламентация жизни в большей степени оставалась декларацией и не реализовывалась на практике, с одной стороны, из-за саботажа населения, а с другой – из-за слабости контролирующего государственного аппарата[1469].
Философию патернализма выразил Петр I в указе 1723 г., но под его словами подписались бы и французские дирижисты. «Наш народ, яко дети, не учения ради, которые никогда за азбуку не примутся, когда от мастера не приневолены бывают, которым сперва досадно кажется, но, когда научатся, потом благодарят, что явно из всех нынешних дел не неволею сделано?»[1470] Приказы во Франции раздавались с самыми благими намерениями. Центральная власть была искренне убеждена в том, что только она знает, как поднять экономику. И для этого не жалели ни усилий, ни финансов. В 1740–1789 гг. монархия предоставила беспроцентных кредитов на сумму в 1,3 млн ливров и дотаций на 5 млн. К этому надо еще добавить субвенции местных властей таких провинций, как Бретань и Лангедок[1471]. Королевский совет «ежегодно ассигновал из общих сумм налогов определенные фонды, которые интендант распределял на пособия в приходах. <…> Совет ежегодно издавал постановления, предписывающие открывать в установленных им же самим местах благотворительные мастерские. <…> Центральное правительство не ограничивалось помощью крестьянам в их нуждах; оно пыталось указать им пути к обогащению, а в случае необходимости и понуждать к этому. В этих целях оно время от времени поручало своим интендантам и субделегатам распространять небольшие записки об искусстве земледелия, основывало сельскохозяйственные общества, назначало премии, тратило большие деньги на содержание питомников, плоды деятельности которых раздавались крестьянам. Казалось бы, более целесообразным было бы облегчить бремя повинностей и устранить неравенство в их распределении. Но правительство об этом, похоже, никогда не догадывалось»[1472]. Странно бы было, если бы вдруг догадалось. Ведь в то время еще не была распространена мысль о плодотворности свободы. Она ассоциировалась с хаосом, а вот разум – с порядком.
Любая инициатива на местах ставилась под контроль. «К концу XVIII в. в глубинке, в самой отдаленной провинции невозможно было создать благотворительные мастерские без того, чтобы генеральный контролер не пожелал бы лично проверить их расходы, определить устав и местоположение. Строится приют для нищих – ему обязательно нужно знать имена получивших в нем прибежище, а также в точности дату поступления в приют и выхода из него»[1473]. Наконец именно власть «предписывает в определенных случаях проявление всеобщей радости, правительство заставляет устанавливать фейерверки и иллюминировать дома»[1474]. Ведь бюрократия хочет разумным способом наладить всю жизнь, создать гармоничное существо, оптимально работающее и оптимально отдыхающее.
Впрочем, главная регламентация относилась все же не к увязке сена и фейерверкам, а к торговле хлебом. Если сегодня для нас хлебная торговля является важной, но отнюдь не определяющей всю жизнь сферой, то, скажем, во Франции XVIII в. расходы на хлеб составляли порядка 88% бюджета низших классов[1475]. В подобной ситуации регламентация хлебной торговли означала, по сути дела, регламентацию рынка как такового. Королевские власти априори считали, что всякая торговля сродни спекуляции. Бюрократам, соответственно, представлялось: чем меньше будет у производителей и купцов возможностей для торговли, тем ниже будут цены на хлеб и тем менее напряженными окажутся социальные отношения. В итоге во Франции долгое время были затруднены не только экспорт, но даже перевозка зерна из одной провинции в другую. Государство делало все возможное для того, чтобы хлеб потреблялся там же, где и производился, вне зависимости от плотности населения, плодородия почв и погодных условий, характерных для той или иной части страны. Жители одной провинции могли голодать, в то время как амбары в соседней – ломились от хлеба. Чтобы люди поменьше торговали, в 1699 г. была введена система лицензирования. Только получив разрешение в суде по месту жительства и принеся установленную законом присягу, купец мог совершать оптовые операции с хлебом. При этом его обязывали осуществлять снабжение именно того региона, к которому он был приписан, а вывоз зерна в другую провинцию требовал уже особого разрешения. Принимались специальные меры и для того, чтобы ограничить размер капитала, используемого в хлеботорговле. Купцы должны были работать поодиночке и не имели права организовывать товарищества[1476]. От продавца требовали, чтобы он торговал только на общественных рынках, а не у себя дома. Вынеся зерно на рынок, он не имел уже права унести товар обратно и должен был реализовать его самое позднее на третий день (даже если цены были крайне низкими). Наконец, обслуживание купцов и булочников могло осуществляться лишь после того, как был удовлетворен спрос частных лиц[1477]. Попытки регулировать хлебную торговлю существовали во Франции издавна, но у государства было мало возможностей организовать реальный контроль за ней. Лишь интенсивная бюрократизация XVII–XVIII вв. позволила выделить специальных комиссаров для выполнения регламентов. Они появились в 1709 г. и должны были учитывать все хлебные запасы, имеющиеся в стране, а при необходимости обладали правом взламывать двери частных амбаров, несмотря ни на какое право собственности. Если обнаруживались нарушения, хозяин мог быть подвергнут наказанию, вплоть до тюремного заключения[1478]. Большая власть чиновников влекла за собой произвол. Людей наказывали даже за то, что юридически правонарушением не являлось. Например, один купец пострадал из-за того, что в письме советовал компаньону не отправлять хлеб в Париж, где в тот момент падали цены. А некую торговку подвергли штрафу за то, что на рынке она говорила о более низких ценах, установившихся в соседнем городе[1479]. В краткосрочном периоде регламентация могла способствовать поддержанию низких цен, поскольку не позволяла создавать запасы. Но в течение долгого времени эффект был прямо противоположным. Ведь крестьянин и купец, сталкиваясь с системой, вынуждавшей их порой продавать товар себе в убыток, теряли заинтересованность в расширении производства и сбыта. Экономика деградировала, что повышало вероятность голода при неурожае. «Многочисленные отзывы современников весьма категорично заявляют, что порядочные и состоятельные люди чурались хлебной торговли и предпочитали другие отрасли труда, которые были более гарантированы от придирок и произвола полиции»[1480].
Нелепые регулирующие меры можно перечислять долго, но все же надо признать, что рационализм смог серьезно трансформировать мир, сформировав государство, в котором повысилась степень защищенности человека от разного рода социальных стихий. При взгляде на государство Нового времени из XXI в. с его либеральными идеями нам хочется не столько хвалить достижения той эпохи, сколько ругать. Мы отчетливо понимаем, что это государство не сформировало возможностей для рывка вперед. Для того великого расхождения Европы с остальным миром, которое обеспечили промышленная революция и свобода торговли. Абсолютистское государство, стремившееся на рациональной основе усилить дирижизм и ограничить либеральные начала, существенно переоценило свои возможности и запуталось в попытках все рассчитать, распланировать, разметить. Но при взгляде из средневековой сеньории и даже из ренессансного города достижения рационализма представлялись огромными. Если мы не идеализируем далекое прошлое, если не смотрим на эпоху благородных рыцарей и на эпоху титанов Ренессанса глазами романтиков XIX в., то обнаруживаем там множество столь острых проблем, которые даже на фоне коррумпированного и неэффективно функционирующего абсолютистского государства выглядели истинным бедствием.
Более того, человек XVII–XVIII столетий, чувствующий себя хотя бы относительно защищенным от множества угроз, рискнул отложить в сторону меч и энергичнее взяться за интеллектуальную деятельность. Конечно, такой человек был еще редкостью, но все же он появлялся намного чаще, чем раньше. Он смог создать науку совершенно иного типа, чем средневековая схоластика. Он рискнул формировать новое вместо того, чтобы жить исключительно по заветам отцов и дедов. Он постепенно модернизировал старый мир, хоть и не понимая толком, какие пути модернизации являются оптимальными. Таким образом, рационализм, несмотря на утопичность, оказался конкурентоспособнее, чем контрреформация. Рационально действующее государство всерьез повлияло на социальные процессы, подняв Бога над схваткой и оставив фактически вне игры. А контрреформация не сумела всерьез повлиять на экзистенциальные процессы, пытаясь заставить модерное государство всего лишь функционировать в интересах Господа.
В странах, прошедших через контрреформацию, искусство стало меняться по мере снижения степени религиозности. Начало переменам, похоронившим «теологическое барокко», было положено, очевидно, во Франции в 1690-е гг. В Германию новые веяния пришли позже. Еще в середине XVIII в. в Мюнхене появляется храм Святого Иоанна Непомука (Азамкирхе), являющийся совершеннейшим образцом религиозной культуры[1481]. Но вскоре эта культура рушится всюду. Если мы воспринимаем барокко лишь как пышное оформление храма, трансформацию трудно заметить. Пышность, динамичность, извилистость линий и сложность композиций сохранялись довольно долго. Но тот религиозный экстаз, что проявляла святая Тереза у Бернини, постепенно уходил в прошлое. «На начетническое исступление, внушенное определенным видением религиозной или иной формы истины, стали смотреть как на нечто смешное, наивное и откровенно опасное»[1482]. Порой композиции, состоящие из полуобнаженных фигур, вызывали скорее эротические ощущения, чем религиозные. Что они там творили под куполом храма, было не очень понятно, однако с церковной скамьи обыватель отчетливо видел, как где-то с карниза свисали чьи-то аппетитные пухленькие ножки, и скептически относящийся к вере человек эпохи Просвещения мог отдаться во время службы совсем не тем чувствам, которым отдавались барочные персонажи. Признаки новой культуры (и в частности, скульптуры) можно найти в разных концах католической Европы, однако, возможно, наиболее яркий контраст обнаруживается при сравнении Рима с Палермо.
Римский барочный герой XVII в. – это мраморный пророк с пламенным, пронзающим взглядом или святая, находящаяся в экстазе при мысли о Господе. Своей ярко выраженной экзальтацией они заражают верующих и отвлекают их от унылой «бытовухи» ради мыслей о блаженном загробном мире. Сицилийские барочные герои XVIII столетия – маленькие ангелочки путти, забавные карапузы с крылышками, веселящиеся даже в неподходящем для проказ святом месте. Герои эти мягкие, миниатюрные, нежные и хрупкие. Религиозной экзальтации от путти не дождешься, зато приколов всяческих – сколько угодно. Появились они в итальянских храмах еще в XV в.[1483], но со временем «сильно изменили свои нравы». Путти порой соседствуют со старыми барочными героями в интерьерах храмов, несколько приземляя религиозный пафос. Лучший пример подобного рода – барочная капелла Роано собора в Монреале под Палермо. Здесь пророки пронзают взглядами посетителей, тогда как путти отдергивают занавес, давая понять зрителю, что, может, это и не всерьез. Может, религиозная экзальтация – это лишь театр, а не настоящая жизнь? В ряде случаев путти просто вытесняют или загоняют в дальний угол персонажей с пронзительными взглядами и с признаками духовной экзальтации. Скажем, в Сантиссимо-Сальваторе эти дерзкие малыши ползут куда-то по стенам, тащат лестницы и вообще затевают что-то озорное и совершенно не вписывающееся в религиозные нормы. Но лучшим местом, в котором обитают путти, бесспорно, является храм Иисуса, выстроенный иезуитами. В нем малыши располагаются как у себя дома. Их в храме невероятно много. Интерьер на первый взгляд выглядит как резная мраморная шкатулка, и, лишь присмотревшись, понимаешь, что это не мавританская вязь, а бесчисленное количество обаятельных крохотных проказников, которые чего только не вытворяют! Религиозный пафос растворяется, уступая место миру игры и простых человеческих радостей.
Впрочем, если бы только невинными играми путти все обернулось в эволюции сицилийского барокко, можно было бы, наверное, говорить, что борьба человека со своими духовными скрепами завершилась вничью. Есть, однако, в Палермо святые места, где высокий религиозный дух Церкви рушится под ударами светских фривольных забав. И все они связаны с именем сицилийского скульптора XVIII в. Джакомо Серпотты. Вот ораторий Сан-Лоренцо. Чего только не вытворяют путти на его стенах! Один взгромоздился другому на живот, вытянул руку, как Ильич на броневике, и, по-видимому, держит речь. Вот два проказливых малыша вступили в драку: один тащит другого за волосы, а тот надирает противнику зад. Вот «футболист» размахнулся ногой, как будто сделал удар по воротам. Но все это меркнет перед сценками из соседнего оратория Сан-Розарио, где, например, один ангелочек с задумчивым видом щекочет другого в интересном месте. А тот хохочет-заливается… Такие вот получаются «духовные скрепы». И при этом практически ничего нет поистине сакрального. Более того, в храме Святого Франциска Ассизского можно увидеть скульптуру Серпотты «Теология», выполненную в 1723 г. Фальшивый, неестественный экстаз этой дамы – явная пародия на знаменитый экстаз святой Терезы. От этой ироничной работы идет уже прямая дорога к полному выхолащиванию религиозного содержания. В Берлине в музее Боде хранятся четыре очаровательных малыша работы Готфрида Кноффлера (1763–1770 гг.), очень напоминающих путти, но изображающих… темпераменты. Холерик, сангвиник, флегматик и меланхолик забавно кривляются, демонстрируя восторг, экстаз, стоицизм и трагизм, но за их вычурными позами нет уже никакой экзистенциальной сути. Остается лишь юмор – стремление развлечь обывателя.
Для бюргера, наблюдавшего подобные сценки в храме и за его пределами, счастье все больше стало выражаться в буржуазном образе жизни, а не в надежде на спасение души. И обыватель стал постепенно склоняться к земным, реальным целям. Наслаждение оказалось одним из ключевых понятий в культуре рококо – десакрализированного барокко[1484]. Изменились способы изображения наготы. Вместо былой благородной сдержанности мастера «демонстрируют все более изощренную чувственность, вплоть до риска оказаться на грани бесстыдства»[1485]. При этом искусство рококо все больше выходит за двери храма, размещаясь в дворцах аристократии и особняках богатой буржуазии. Появился Жан-Антуан Ватто – «художник галантных празднеств»[1486]. Религиозные сюжеты все чаще превращались в бытовые сценки. Потребительская психология вытесняла религиозную. Каждый, кто мог, устремлялся к Наслаждению, к Счастью, к Благу, к накоплению материальных благ. Живопись перестала быть частью религиозного искусства и становилась частью искусства жить[1487]. На портретах успешные люди стремились выглядеть довольными и счастливыми. «Эпоха Просвещения принесла на землю улыбку»[1488]. Жизнь удалась!
В 1751 г. французский автор Шарль Пино Дюкло опубликовал книгу «Рассуждения о нравах нашего века», сразу ставшую бестселлером. Одно из главных его открытий сводилось к тому, что жизнь человека зависит не только от титулов, должностей, влияния и богатства, но также от суждений, которые складываются о нем у окружающих. В первую очередь – от репутации в том узком кругу, в котором он вращается[1489]. Сегодня это для нас очевидно, но до середины XVIII в. люди редко о таких вещах задумывались. А Дюкло не только задумался, но даже показал, как следует позиционировать себя для успеха. «Любезный человек совершенно равнодушен к общему благу, он желает успеха в любом обществе, куда бы ни привел его случай. <…> Хороший тон у тех, кто поумней, состоит в том, чтобы мило болтать о пустяках и не позволять себе ни малейшей рассудительности в речах, если извинением не будет служить изящество; словом затушевать свою мысль – если уж нельзя совсем ее скрыть»[1490]. Как видим, рекомендации Дюкло прямо противоположны нравам рационального XVII в., ценившего разум и общее благо. Стендаль, цитировавший этого автора, поддерживал и развивал его мысль, отмечая, что в салонах 1770 г. ценились веселость, любезность, такт, скромность, т.е. в целом умение жить. А если говорить об идеале нового человека, то он предполагал грациозность черт, юношески живое выражение лица, сверкающий блеском остроумия взгляд, большой запас восприимчивости и, конечно, живой ум, но отнюдь не для демонстрации глубокомыслия, а, скорее, для того, чтобы его скрыть и умело подать себя в том виде, на который предъявляет спрос высший свет[1491]. Как видим, это именно то, что нашло отражение на портретах эпохи, известных нам по музеям, но нуждающихся в соответствующей интерпретации с помощью текстов современников.
Стремление к личному «буржуазному» счастью оказалось непреднамеренным последствием как идеологии рационализма, так и идеологии контрреформации. Контрреформация хотела утвердить в христианском мире твердую веру в торжество Града Небесного, но вместо этого оставила после себя барочную изысканность в земной культуре. Рационализм хотел утвердить оптимально обустроенный с использованием разума Град Земной, но вместо него оставил после себя лишь жажду богатства, комфорта, наслаждения. Как Святой римский престол, связавший себя с контрреформацией, так и абсолютистское государство, связавшее себя с рационализмом, оказались по большому счету банкротами. Европа взяла из предложенных ими идеологий лишь то, что могло на деле прижиться, и далее стала развиваться тем путем, по которому вела ее жизнь, а не прожекты теоретиков.
Россия целиком и полностью вписалась в эту европейскую картину, «импортировав» картезианский рационализм, гоббсовское государство, корнелевскую драму, амстердамские каналы, версальские аллеи и даже тот возвышенный пафос барокко, который был совершенно чужд нашей православной культуре. Мы импортировали европейский культурный продукт, переработали, потребили и далее вслед за французами, англичанами, немцами и голландцами стали развиваться тем далеким от идеалов путем, по которому вела нашу страну реальная жизнь. Получившуюся картину остроумно изобразил русский писатель Осип Сенковский в повести «Незнакомка»: «Новая Россия и новое общество, выбритое, вымытое, завитое, напудренное, надушенное одеколоном, вызолоченное по всем швам и прорехам, в огромном парике, в чулках, блондах и комплиментах, с тонкой шпагой под фраком, с треугольной шляпой под мышкой, со звездой на груди, с великими предначертаниями в уме и с руками в штанах, общество плечистое, румяное, здоровое так, что стыдно! – полуфранцузское, полуголландское, полумонгольское, неловкое, неповоротливое, забавное, шаркающее ногами на манер парижских маркизов и нарезывающееся наливками по-владимирски».
Наш конкретный путь в эту «новую Россию» – тема уже для другой книги. Не о том, почему мы отставали, а о том, как догоняли.