Итак, мы видели, что ни хартии вольностей, ни парламенты сами по себе не ограничивали монархов. Они лишь формировали атмосферу борьбы разных групп, в которой могли быть разные результаты. Еще одно распространенное представление о системе сдержек и противовесов связано с культурными (ментальными) ограничителями власти. Утверждают порой, будто в западном обществе (в отличие от азиатских тираний и русских земель) существовало представление о Законе, который даже монарху нельзя нарушать[1176]. И следовательно, всякие нарушения (а их было много) есть лишь печальное отклонение от нормы, а вовсе не отражение реальной сути общества[1177]. Например, Андрей Заостровцев, противопоставляя Московское государство Великому княжеству Литовскому (ВКЛ), отмечает, что в «ВКЛ происходило формирование нации граждан, <…> где общность жителей страны осознается ими не на конфессиональной или этнической основе, а на основе гарантированных правом свобод»[1178].
Представления о Законе и впрямь существовали, но они не были «врожденными» чертами западной культуры. В ренессансных монархиях на Западе доминировала взятая из римского права максима Ульпиана о том, что «воля правителя имеет силу закона» и никакие средневековые ограничители ей противостоять не могут[1179]. В ответ на нарождающуюся угрозу абсолютизма во Франции в XVI в. у монархомахов появилось понятие «основного закона». Из Франции это представление распространилось по Европе. В Германии оно утвердилось где-то во времена Вестфальского мира, в Англии – ко временам революции (и в том и в другом случае это примерно 1640-е гг.). Беда, однако, состояла в отсутствии единого представления о том, что это за штука такая: «основной закон». Если сегодня конституция представляет собой четко зафиксированный на бумаге перечень прав и свобод гражданина, а также механизм государственного устройства, то в Европе XVI–XVII вв. ничего подобного не существовало. Если сегодня в конституциях прописаны правила ее пересмотра (кто, как и каким числом голосов имеет право внести поправки), то в обществе раннего Нового времени не могло быть согласия о механизмах соблюдения и изменения основного закона, поскольку не было в целом даже согласия в том, что это такое. Скажем, во Франции парламенты (суды) полагали, что в основе государственного устройства лежит их право проверять конкретные законы, принятые королевской властью. Французские сословия исходили из того, что основной закон предполагает созыв Генеральных штатов, т.е. монарх обязан советоваться с обществом по ключевым вопросам осуществлявшейся им политики. Для католиков в эпоху религиозных войн важнейшим принципом, который нельзя нарушать ни при каких условиях, было то, что король не может быть протестантом. А для сторонников короля-протестанта (Генриха Наваррского) столь же фундаментальным принципом было право наследования по крови, согласно которому Бурбоны должны были сменить пресекшуюся по мужской линии династию Валуа[1180].
Жан Боден в 1570-х гг. настаивал на том, что государь может устанавливать законы без согласия подданных, но не может нарушать законы природы, установленные Богом[1181]. Но кто говорит от имени Бога? Церковь? Гуго Гроций в 1620-х гг. попытался сформулировать понятие естественного права, однако у него вышло, что право это представляет собой лишь предписание здравого смысла. Идет оно к нам от Бога, создателя природы, и даже сам Господь не может его изменить[1182]. Этот подход ограничивал, конечно, роль Церкви, но не снимал проблемы. Нарушение закона оказывалось делом вполне возможным, если тот или иной политический актор, ссылаясь на свой здравый смысл, трактовал закон так, как ему больше нравилось. Кто должен выяснять, чей здравый смысл здоровее? Таким образом, можно сказать, что и в данном вопросе все решалось в борьбе разных групп, связанных с определенными слоями общества, конфессиями или институтами, а вовсе не фундаментальными культурными установками.
Самый яркий пример столкновения противоречивых взглядов на закон – это история последних Стюартов на английском троне. Яков VI Шотландский еще до того, как стал Яковом I Английским, написал трактат «Истинный закон свободных монархий», в котором утверждал, что король обладает всеми правами над подданными и их собственностью, поскольку такова воля Бога. Монарх должен, конечно, править по закону, но может при этом править сам закон, как ему угодно[1183]. Сын Якова Карл I вступил в конфликт с парламентом, руководствуясь именно этой теорией, причем ведя себя на практике значительно более бескомпромиссно, чем отец. На протяжении долгих лет каждая из сторон сохраняла уверенность в том, что обладает правом творить закон в Англии. В конечном счете полемика завершилась гражданской войной, показавшей, что не только монарх с парламентариями, но бóльшая часть общества имеет по данному вопросу разные мнения. С первых лет своего правления Карл «искренне верил, что королевская власть абсолютна, а парламент – просто дополнительный инструмент финансирования его потребностей в военное и мирное время. Одного объявления его королевского желания достаточно, чтобы внушить покорность»[1184]. Но в обществе было немало людей, искренне веривших в права народа. Когда нуждающийся в деньгах король прибег к принудительному займу, один из неплательщиков на суде сослался на Великую хартию вольностей, которую нельзя нарушать. Тем не менее, когда вопрос о правах короля в финансовой области был передан в суд (1637–1638 гг.), тот семью голосами против пяти вынес решение в пользу монарха. «Король есть закон (rex est lex)», – заявил судья. А роль Хартии несущественна[1185]. Среди теологов и юристов той эпохи многие считали, что монарх владеет всем в своем королевстве[1186]. По религиозным вопросам были столь же сильные расхождения взглядов, как и по экономическим. Когда Карл реформировал англиканство, он полагал, что имеет на это право как глава национальной церкви. Но парламентарии полагали, что вера англичан – это та вера, которая утвердилась в благословенные времена Елизаветы, а всякие иные толкования идут от иезуитов и арминианцев. В судебных делах возникали похожие истории. Король полагал, что может сажать непокорных, даже если они парламентарии, но судьи в некоторых случаях вставали на его сторону, а в некоторых – на сторону народных представителей[1187].
Абсолютная уверенность в своих правах не была для Карла политической игрой. Перед лицом смерти он сохранял приверженность все тем же взглядам. На суде, приговаривавшем его к казни, Карл подчеркивал, что именно его власть происходит от Бога, именно ему вверена Господом забота о свободах своего народа и именно он отстаивает эти свободы больше, чем кто-либо иной[1188]. Когда его называли изменником, он громко смеялся в ответ, уверяя судей, что сюзерен никак не может быть таковым, поскольку измена – это преступление перед сюзереном. Когда ему заявили, что он является лишь королем, который избран народом и ныне приведен в суд именем народа, Карл возражал, что «Англия никогда не была выборной монархией, это наследственная монархия последние тысячу лет»[1189]. И если бы на суде в тот момент присутствовал Гуго Гроций, он встал бы, наверное, на сторону Карла, поскольку считал, что нельзя низлагать даже тех монархов, которые злоупотребляют властью. Здравый смысл Гроция подсказывал ему, что такая политика может послужить причиной бедствий[1190]. И здравый смысл, как мы из истории знаем, мыслителя не подвел.
Карла казнили, «на его место» пришел Оливер Кромвель, а вопрос о том, кто творит закон, так и остался нерешенным. Лорд-протектор подмял английские вольности решительнее, чем это пытался делать король, на что поэт Эндрю Марвелл в «Горацианской оде на возвращение Кромвеля из Ирландии» лаконично заметил: «Напрасно вопиет закон // К правам прадедовских времен: // Права сегодня в силе, // А завтра их забыли». В эпоху реставрации (при Карле II) вновь возобновилось противостояние монарха и парламента, обостренное разным пониманием того, кто творит закон. Король полагал, что имеет право собирать парламент, когда захочет, и вновь сажал непокорных в тюрьму, а оппозиция настаивала на том, что без народных избранников страна существовать не может. Но в целом характер конфликта сильно изменился. Напуганные ужасами недавней гражданской войны английские элиты старались удержаться от применения силы. Именно в эпоху Реставрации сформировались две группировки (прообразы будущих партий – тори и виги), одна из которых – «партия двора» – была склонна поддерживать все права и привилегии трона, а вторая – «партия страны» – хотела защитить ее «от излишних обременений на имущество и ограничений прав и свобод»[1191].
Первая группировка пугала общество опасностью новой смуты в том случае, если парламент ограничит власть короля, тогда как вторая – опасностью реставрации католицизма в том случае, если монарху дать волю проявлять свои личные склонности в религиозных вопросах. «Партия страны» не отрицала монархии, но, скорее, видела короля не автократом, а лишь арбитром, которого парламентарии время от времени приглашают решить спорный вопрос. Карлу, конечно, такая перспектива не нравилась. Под конец жизни он стремился править без парламента, обеспечив финансовую поддержку со стороны Людовика XIV[1192][1193]. Но для сохранения такой системы нужен был умный монарх-манипулятор, способный умело строить внешнюю политику и сохранять поддержку разных групп внутри страны. После кончины Карла выяснилось, что его брат и преемник Яков II не обладает теми качествами, которые нужны королю в столь сложной ситуации. Возможно, трактаты Локка о правлении как раз и писались ради обоснования той точки зрения, что Якова к трону допускать нельзя[1194]. Как бы то ни было, но столкновение разных представлений о законности обернулось в итоге Славной революцией, сменой династии и трансформацией отношений между короной и парламентом. В середине XVIII в. Давид Юм имел уже основания, опираясь на английский опыт, писать: «…ныне относительно цивилизованных монархий можно утверждать то, что ранее говорилось только для восхваления республик, а именно что в них правят законы, а не люди. Оказывается, в них могут существовать порядок, последовательность и постоянство до такой степени, что это вызывает удивление. Собственность там в безопасности; промышленность поощряется; искусства процветают; и монарх живет безопасно среди своих подданных, как отец среди детей»[1195]. Полвека спустя французы казнили своего монарха, показав, что Юм не вполне адекватно оценивал положение дел на континенте. Но применительно к Англии его слова в основном подтвердились, хотя другой шотландский мыслитель, Адам Фергюсон, обращая внимание на проблему правоприменения, высказывался в 1767 г. крайне пессимистически: «Самые справедливые законы, существующие лишь на бумаге, совместимы с самым отпетым деспотизмом на практике. В законе Англии присутствует даже суд присяжных, хотя реальное судопроизводство грешит произволом и насилием»[1196].
Что касается французов, то они до революции писали о законах расплывчато. В знаменитой работе «О духе законов» (1748 г.) Шарля Монтескьё говорится, что в большинстве европейских государств установлен умеренный образ правления, поскольку их государи, обладая законодательной и исполнительной властью, предоставляют своим подданным отправление судебной. Но тремя абзацами выше автор отмечает, что «если власть законодательная и исполнительная будут соединены в одном лице или учреждении, то свободы не будет, так как можно опасаться, что этот монарх или сенат станет создавать тиранические законы для того, чтобы также тиранически их применять»[1197]. В общем, у Монтескьё не было никакой уверенности в умеренности той формы правления, которая существовала в большинстве континентальных стран.
Клод Адриан Гельвеций – французский современник Юма и Фергюсона – писал на эту тему в 1758 г.: «Напрасно некоторые завидующие нам государства упрекают нас в том, что мы находимся уже под игом восточного деспотизма; я утверждаю, что наша религия не позволяет государям присваивать себе такого рода власть. <…> Только закон, а не произвол может лишить у нас частных лиц их собственности»[1198]. Но, сказав это, Гельвеций тут же начал убеждать читателя, что торжество деспотизма во Франции невозможно, поскольку, с одной стороны, народ разбежится в соседние просвещенные страны и некому будет защищать государя от возможной агрессии, а с другой – армия сама сможет в такой ситуации осуществить переворот, поскольку народ за короля не заступится[1199]. Возникает ощущение, что Гельвеций в завуалированной форме (обходя цензуру) стремился убедить своих высокопоставленных читателей соблюдать законы и не вести себя деспотически. Ведь если Франция была так далека от деспотизма, как он написал, то зачем столь эмоционально вести спор по неактуальному вопросу? Возможно, режим, существовавший во Франции, лучше всего был определен полушутливой фразой «деспотизм, усмиряемый эпиграммами»[1200].
Другое любопытное свидетельство эпохи находим в письме графа Честерфилда. В 1748 г. он просит сына, обучавшегося в Лейпциге, выяснить, может ли курфюрст Саксонский казнить людей, изгонять за рубеж и держать в тюрьме без суда, а также может ли он облагать подданных налогами без разрешения Штатов[1201]. Граф был крупным английским государственным деятелем, занимавшим в разное время посты посла, наместника в Ирландии и госсекретаря. Если для него было неочевидно, как обстояло дело с законами в одном из значительных континентальных государств, то, значит, все было не так ясно, как казалось Юму.