Помимо вассалов, которых надо лишить самостоятельности, императора, которого надо сделать символической безвластной фигурой, папы римского, которого надо оставить без влияния на национальную церковь, и самой церкви, роль которой надо ограничить исключительно решением религиозных вопросов, государь Нового времени должен был так или иначе разобраться еще с одним важным политическим игроком – с обществом. История Европы – это не только история концентрации власти, но также история разнообразных парламентов и хартий вольностей. Это не только история силовой борьбы с противниками, но и история политической борьбы с союзниками за распределение ограниченного объема имеющихся ресурсов. Каково же было истинное место парламентов в государственном строительстве? Начать разбираться в этом вопросе лучше всего с Англии, которую справедливо считают демократическим образцом для Европы, если не для всего мира.
Конечно же, трудно всерьез искать истоки британской борьбы с авторитарными силами в институтах времен легендарного короля Артура[882], хотя круглый стол, за которым сидели рыцари, демонстрируя свое равноправие, романтики выдают иногда за ранний признак английской демократии. Но вот принятие в 1215 г. Великой хартии вольностей и постепенное формирование парламента на протяжении XIII столетия – это настоящие исторические факты, а не легенды. И многим кажется, что именно Magna Carta, защитившая личные и имущественные свободы[883], переломила ход истории. Полагают, что англичане рано стали свободным народом, и это яркое достижение эпохи Средневековья обусловило их феноменальный промышленный успех в условиях Нового времени. Например, прусский юрист и политик XIX в. Рудольф Гнейст, отыскивая причины, по которым государственные учреждения Англии оказались столь эффективны и, следовательно, соблазнительны для континентальных стран, отмечал, что Хартия «все еще служит истинным основанием английской свободы. Все достигнутое позднее составляет немногим более простого подтверждения, комментария к ней»[884].
Еще более категоричен был в своих оценках английский историк XIX в. Джон Ричард Грин, отмечавший, что «зачатки английской конституции можно проследить до времени первого появления англов в Британии»[885]. Роль этих «зачатков» автор, правда, не переоценивал, но зато про Magna Carta, хранящуюся в Британском музее, писал уже как про документ, непосредственно влиявший на современность: «Невозможно смотреть без почтения на древнейший памятник английской вольности, который мы можем видеть своими глазами и осязать своими руками и на который патриоты последующих веков смотрели как на основу английской свободы»[886]. Наконец, об установлениях короля Эдуарда I Грин писал как о полностью сложившейся системе институтов и правовых норм, после которой всякое развитие было уже не столь существенным: «Долгая борьба за само существование конституции пришла к концу. <…> С царствования Эдуарда мы, в сущности, стоим лицом к лицу с новой Англией. Король, лорды, общины, высшие суды, формы управления, местные деления, провинциальные суды, отношения церкви и государства, вообще остов целого общества – все это приняло ту форму, которая, в сущности, сохраняется и до сих пор»[887].
По сей день встречается восторженное отношение к Великой хартии вольностей. Особенно это проявилось в связи с ее восьмисотлетием. Комментаторы отмечали, например, что Magna Carta означает предпочтение англичанами права, а не тирании, эволюции, а не революции[888], хотя даже школьный обзор английской истории показывает наличие в отдельные времена и тираний, и революций.
Мифологизация этого исторического документа поддерживается порой государством. Например, на фризе, опоясывающем по всем четырем сторонам зал в Верховном суде США, король Иоанн, подписавший Magna Carta, изображен в числе выдающихся законодателей прошлого, таких как Моисей, Хаммурапи, Ликург, Солон, Конфуций, Августин, Мухаммед, Юстиниан и др[889]. И это притом что совершенствовать законодательство монарх не собирался: подписание было с его стороны актом вынужденным. Если бы авторы фриза хотели снабдить изображение характеристикой современников тех событий, то, наверное, пришлось бы написать: «Как ни гнусен ад, но и его запятнало появление гнусного Иоанна»[890].
Великая хартия вольностей и впрямь является важнейшим документом, во многом определившим ход истории. Но в 1222 г., т.е. семь лет спустя после его появления в Англии, похожий документ – Золотая булла – возник в Венгрии, причем и принят он был при схожих обстоятельствах[891]. Однако эту страну мы не считаем наряду с Англией ни колыбелью европейской демократии, ни образцом промышленного развития. Венгрия представляет собой типичный пример догоняющей модернизации. Демократию и рынок Венгрия в полной мере обрела лишь в начале XXI в. Причем ныне она часто становится объектом критики за отход от магистрального европейского пути. В Германии императорские привилегии, данные князьям в 1213, 1220 и 1231 гг., формировали картину, похожую на венгерскую[892]. Но и Германия вплоть до второй половины XX в. не могла считаться образцом демократии. В Польше в 1374 г. король предоставил сословиям комплекс различных прав (Кошицкие привилеи), напоминающих права, полученные за полтора столетия до этого англичанами и венграми. Но к XVIII в. в свободолюбивой Польше царило крепостное право, как и в деспотической России. Велика была дифференциация между богатыми магнатами и мелкими шляхтичами, которые зачастую сами пахали землю и находились в патрон-клиентской зависимости от влиятельных лиц, нуждавшихся в их саблях для битв и голосах для заседаний сейма[893]. А теперь взглянем на клятву верности королю, которую давали в Средние века дворяне Арагона. По форме это просто образец вольности, подчеркивающий равноправие сторон: «Мы, столь же добродетельные, сколь и ты, клянемся тебе, не более добродетельному, чем мы, что признаем тебя нашим королем и суверенным господином при условии, что ты гарантируешь наши свободы и законы: если же нет – то нет»[894]. Казалось бы, из столь высоких отношений должна была вырасти демократия, но Испания, частью которой является Арагон, вряд ли может ныне считаться той землей, которая внесла в демократизацию Европы существенный вклад.
С английским парламентом возникает еще более странная картина, чем с Хартией. Он вовсе не был первым европейским институтом представительства. Скажем, в Леоне – небольшом пиренейском государстве – кортесы возникли заметно раньше, чем в Англии, – уже в конце XII в. Король Альфонсо IX, унаследовавший трон в 1188 г., решил посоветоваться с епископами, магнатами и выборными лицами из числа горожан о том, как стабилизировать доставшееся ему государство. Монарх обещал действовать по закону, а не по беспределу, обеспечить безопасность личности и собственности подданных, а также не начинать войны и не объявлять мира без совещания с епископами, нобилями и лучшими людьми государства. Кроме того, парламент должен был участвовать в таких делах, как налогообложение и чеканка монеты, поскольку злоупотребления, совершавшиеся там, могли ударить по имущественным правам многих людей. В 1230 г. Леон объединился с Кастилией, и новое королевство постепенно стало превращаться в основу будущего испанского государства. Едиными стали в середине XIII в. и кортесы[895]. Следующий европейский парламент возник в Каталонии в 1192 г., и затем по имеющемуся образцу на территории Пиренейского полуострова (в том числе в Португалии в 1254 г.) сформировалось еще несколько подобных структур. Оттуда «мода» на парламентаризм перешла на Сицилию, которую покорил король Арагона, и на соседний юг Франции, в Лангедок. Любопытно, что риксдаги в таких ныне образцовых демократиях, как Дания и Швеция, возникли лишь в 1468 и 1527 гг., т.е. значительно позже своих южноевропейских «собратьев»[896]. Но в ХХ в. в Скандинавии была уже твердая демократия, тогда как за Пиренеями доминировали автократы. Раннее возникновение кортесов не сказалось на современности.
Более того, если мы взглянем на английские достижения, то зададимся вопросом: почему устоявшиеся к XIV в. замечательные институты обернулись серьезным экономическим успехом лишь через полтысячелетия, а к всеобщему избирательному праву привели еще позже? Может, даже в английских институтах что-то было не так? Может, хороший текст, написанный на бумаге, не определяет реальный характер функционирования институтов? И может, эти институты оказались следствием сложного сочетания писаных и неписаных норм, которые каждый политический актор трактовал по-своему на протяжении столетий?
Во всех рассмотренных случаях – с Венгрией, Германией, Польшей, Испанией и даже Англией – долгий, извилистый исторический путь сильно обесценил первые достижения демократии. Если мы, памятуя о том, что сам по себе факт хартии ничего еще не означает для развития страны, взглянем на историю России, то обнаружим и у нас весьма любопытный документ. «Поволил я, царь и великий князь всея Руси, целовать крест на том: что мне, великому государю, всякого человека, не осудя истинным судом с боярами своими, смерти не предать, вотчин, дворов и животов у братьи его, у жен и детей не отнимать, если они с ним в мысли не были; также у гостей и торговых людей, хотя который по суду и по сыску дойдет и до смертной вины, и после их у жен и детей дворов, лавок и животов не отнимать, если они с ними в этой вине невиновны. <…> Целую крест всем православным христианам, что мне, их жалуя, судить истинным, праведным судом и без вины ни на ком опалы своей не класть, и недругам никого в неправде не подавать, и всякого насильства оберегать»[897]. Ну чем не Magna Carta? Историк Михаил Покровский так ее и назвал: «русская хартия вольностей»[898]. Смущает нас лишь то, что мы хорошо знаем, кто ее народу дал. Это сделал Василий Шуйский в 1606 г. Про царя Василия часто говорят, что государь он был несерьезный, кратковременный и слабый, а потому на ход истории его обещания не влияли[899]. Но в свете того, что говорилось выше, мы можем сказать также, что хартии вольностей и ранний парламентаризм не способствовали успешному развитию в целом ряде стран. И лишь Англия выделяется на этом фоне в лучшую сторону, причем не столько благодаря каким-то особым свойствам Хартии и предоставившего ее народу монарха (их Иоанн был не сильнее нашего Василия), сколько потому, что впоследствии в силу ряда причин исторический путь страны оказался благоприятен для развития экономики и демократии. В общем, с одной стороны у нас Англия, с другой – континентальная Европа, с Золотой буллой, Кошицкими привилеями и «Шуйской хартией вольностей».
Василий Ключевский написал когда-то про своего тезку, что «все обязательства, принятые на себя царем Василием по этой записи, направлены были исключительно к ограждению личной и имущественной безопасности подданных от произвола сверху, но не касались прямо общих оснований государственного порядка»[900]. Magna Carta, как документ значительно более подробный, этих оснований касалась. Но их касался зато другой известный нам из истории России документ – договор Михаила Салтыкова и его товарищей с королем Сигизмундом в 1610 г. «Это целый основной закон конституционной монархии, устанавливающий как устройство верховной власти, так и основные права подданных»[901]. Историк Александр Янов отмечал даже, что конституция Салтыкова появилась тогда, когда во Франции и в Германии конституциями еще не пахло[902].
Стандартное возражение на любое восторженное отношение к русской истории выглядит следующим образом: так ведь и «Шуйская хартия», и «салтыковская конституция» провалились. Все верно. Но вот как историк Джеймс Холт начинает свою книгу о Великой хартии вольностей: «В 1215 г. Magna Carta провалилась. С ее помощью намеревались добиться мира, но спровоцировали войну. Она претендовала на то, чтобы установить обычное право, но породила споры и раздоры. Она реально действовала не более трех месяцев, но даже в это время ее условия должным образом не выполнялись»[903]. И дальше автор, подчеркивая роль мифологизации документа и придания ему в последующие эпохи тех значений, которых не могло быть у людей в 1215 г.,[904] анализирует, что же реально имело место в истории и какова истинная роль Magna Carta.
Создатели Великой хартии вольностей не столько являлись авангардом борьбы за демократию будущего, сколько феодальным арьергардом, стремившимся удержать монархию от пренебрежения «исконными правами народа». Монархия же полагала, что именно у нее есть «исконные права, полученные от Бога», тогда как народ святотатственно стремится их узурпировать, пренебрегая спущенной человечеству свыше божественной системой мироустройства. И так обстояло дело практически в любой европейской стране, не исключая Московии. «Шуйская хартия» обещала возврат к «правильной старине» – к той, что была до опричнины[905].
Бельгийский историк Вим Питер Блокманс сделал обобщение, проясняющее картину возникновения хартий и парламентов. «Все без исключения представительные институты, существовавшие в рамках монархий, впервые заявили о себе в условиях разного рода трудностей, с которыми сталкивалась династия: спорное наследование, проигранные войны, финансовые кризисы, серьезные превышения полномочий»[906]. Иными словами, появление парламента связано не с тем, что общество созрело до демократии (хотя бы цензовой), а со слабостью монарха, с возникновением кризиса управления, вызванного то ли нехваткой средств, то ли нехваткой легитимности. Попав в сложную ситуацию, правитель начинал переговоры с обществом о предоставлении ему «дефицитных благ»: то ли в виде налогов (когда речь шла о финансах), то ли в виде избрания на престол (когда были сомнения в его «божественном избрании»). Но только лишь кризис заканчивался и власть становилась крепче, «демократия» устранялась. Это обычно огорчало «демократов», и они при удобном случае возобновляли борьбу за права, которые монарх не считал законными. Подданные «тотчас же вспоминали о полученных привилегиях, как только государь вновь оказывался в затруднительном положении»[907]. Майкл Манн даже считает (слегка преувеличивая), что «практически всякий спор между монархом и его подданными, начиная с Великой хартии вольностей вплоть до XIX в., был вызван попытками монархов наращивать независимо от подданных два критических ресурса – налоги и вооруженные силы»[908]. Но в истории с Великой хартией и парламентом дело обстояло именно так. В ней не было никакой борьбы за великие идеи. Там просто шла циничная борьба за деньги. Хотя экономика развивалась и налогооблагаемая база увеличивалась, монархия нуждалась в деньгах. Возрастали долги и поборы, но средств все равно не хватало[909]. Король Иоанн хотел увеличить объем ресурсов для того, чтобы успешнее воевать на континенте с французским монархом Филиппом II Августом. В связи с этим он стал откровенно грабить своих подданных. «В 1201 г. король собрал баронов в Портсмут, чтобы переправиться с ними на континент, но вместо того, чтобы вести их за море, отобрал у них деньги, взятые ими на военные издержки, а самих отправил по домам. В следующем году бароны двинулись с королем в Нормандию, но увидели, что он и не думает вступать в сражение с неприятелем; в сильнейшем негодовании они вернулись домой, а король наложил на них за это огромный штраф в размере седьмой части их движимости. В 1205 г. король с большим войском отправился во Францию, но вдруг повернул назад и, вернувшись домой, взял с графов, баронов, рыцарей и духовенства “несметную сумму денег” под тем предлогом, будто они не захотели с ним идти за море добывать утраченное им наследие»[910]. Впоследствии король Иоанн конфисковал все церковные владения, что резко настроило против него как местных священников, так и Римский престол. В конце концов дело дошло до того, что в очередной раз при попытке залезть к ним в карманы бароны отказали королю. Переговоры ни к чему не привели, и оппозиция стала готовиться отстаивать свои права[911]. Выступление противников короля считалось «вполне законным и вытекающим из самой сущности правовых порядков в Англии»[912]. «Это была попытка баронов вернуться к тому положению дел, которое существовало до установления господства анжуйских королей»[913], начавших интенсивно «раскручивать их на бабки». В 1215 г. дело завершилось открытым противостоянием. Монарх уступил и вынужден был подписать Хартию. Magna Carta оказалась документом, в котором основное внимание уделялось не вопросу о власти, а вопросу о деньгах, собственности и личных свободах, т.е. тому, что король не имеет права делать в отношении церкви и баронов[914]. При этом, конечно, создатели Хартии не думали о правах человека как таковых, поскольку «никто не знал даже, что означают эти слова»[915]. Точно такой же оказалась и Золотая булла, определившая права знати по отношению к монарху, но отнюдь не утвердившая демократию[916].
Естественно, в таких условиях борьба между монархом и влиятельными группами интересов не могла прекратиться с появлением Хартии. Наоборот, формальное наделение правами двух конфликтующих сторон стимулировало каждую из них продолжать борьбу. У французского социолога Пьера Бурдье есть интересная мысль о том, что государство Нового времени стало продуктом бесчисленного множества малых актов, связанных с взаимоотношениями монархов и разнообразных групп давления. Чтобы в полной мере объяснить генезис государства, надо составить хронику этих актов[917]. Естественно, в одной работе это не сделать, но можно продемонстрировать общую логику развития событий, памятуя о том, что стороны руководствуются конкретными интересами, а не абстрактными ценностями, присущими культуре общества и разделяемыми всем народом сразу. Генрих III – сын короля Иоанна – «то подтверждал грамоты своих предшественников, то нарушал их»[918]. Связано это было с соотношением сил. Например, поражение, которое Генрих понес в битве при Льюисе от Симона де Монфора, вынудило короля подтвердить Великую хартию вольностей[919]. В дальнейшем короли требовали от своих подданных денег, а общество умеряло их пыл, как могло. И так продолжалось в течение всех Средних веков[920]. Австро-американский экономист Йозеф Шумпетер назвал перетягиванием каната такую борьбу между властью и сословиями за контроль над ресурсами[921]. Подобные сложные взаимоотношения сохранялись в Англии (не говоря уже о Венгрии, Испании, Польше) и в Новое время. «В Англии, как и у нас, короли то пользуются содействием народа, то нет. Даже после формального признания королями прав представителей случаи нарушения ими этих прав не представляют редкости»[922]. «Канат» в зависимости от соотношения сил тянулся то в одну сторону, то в другую. И если король вдруг резко укреплял свои позиции, никакая Хартия не могла остановить произвола.
Королевские советники Тюдоров и Стюартов постоянно твердили своим патронам, что народ способен платить больше, причем, возможно, так оно и было, поскольку в XVIII в., когда парламент дал согласие на увеличение фискального бремени, оно резко возросло[923]. В парламенте Елизаветинской эпохи могло прозвучать заявление: Ее Величество имеет право забрать у нас все желаемое, поскольку наши земли и имущество принадлежат короне. Однако подобное мнение вызывало бурную негативную реакцию депутатов[924]. Английский парламент, собственно, и возник в XIII в., поскольку конфликтующим сторонам требовалось «место для дискуссий», где споры было вести разумнее, чем на поле боя. Главным вопросом этих дискуссий был вопрос финансовый: сбор налогов и пошлин[925]. Согласно средневековой доктрине, стороны должны были совместно действовать на благо страны[926]. Примерно с 1290-х гг. существовал консенсус относительно того, что корона не должна в одиночку нести бремя военных расходов, но может получать поддержку городов и регионов в экстраординарных случаях. Связано это было в основном с удорожанием войны в эпоху Эдуарда I[927]. Впрочем, на практике идиллические отношения складывались не часто. Генрих III был столь беден и так влез в долги из-за своей политической слабости, что публично заявлял: «…милосерднее дать ему денег, чем нищему, стоящему на паперти с протянутой рукой»[928]. Но уже его старший сын Эдуард I в 1301 г. заключил в Тауэр спикера Генриха Рейли, представившего ему текст претензий, высказанных депутатами[929]. Через двести лет Генрих VII попросил у парламента денег на возведение своего сына в рыцарское достоинство и на замужество дочери, хотя королевский отпрыск к тому времени уже скончался. Депутаты поворчали, запрос урезали, но деньги дали[930]. А Генрих VIII мог практически не считаться с ограничителями своей власти: «В стране нет человека, – сказал он, – чью голову я не заставил бы слететь, если моей воле посмеют противоречить»[931]. При этом юридические трактовки были неопределенными. С одной стороны, монарх объявлялся фигурой, стоящей над законом, но с другой – если он все же закон нарушал, то мог быть объявлен тираном, поскольку истинный государь так поступить не может[932].
Борьба между монархом и парламентом необязательно должна была оборачиваться кровью или тюрьмой. Даже в обычной ситуации парламентская деятельность предполагала постоянный конфликт, поскольку, в отличие от современной ситуации, законом не были четко зафиксированы правила переговоров монарха с обществом. В итоге шел постоянный торг о времени и месте созыва депутатов, а также о том, насколько неограниченным является их мандат. Если депутат имел право принимать решение о введении налогов без отъезда для консультаций с избирателями, то, конечно же, королю легче было на него надавить[933].
Конечно, представления об ограниченности монаршей власти были широко распространены в интеллектуальной среде, но они уживались с представлениями о божественном праве короля[934]. Даже непосредственно в преддверии Славной революции вопрос о власти и свободах не был решен однозначно. Об этом свидетельствует, например, такой важный документ эпохи, как «Два трактата о правлении» Джона Локка, написанный в 1680-е гг. В первом трактате Локк полемизирует с Робертом Филмером и приводит ряд его высказываний в пользу абсолютной монархии, не считающейся с ограничителями. «В монархическом государстве властитель по необходимости должен быть выше законов». «Совершенное королевство то, в котором король правит всем в соответствии со своей волей». «Ни обычные, ни писаные законы не служат и не могут служить каким-либо уменьшением той общей власти, которой обладает король над своим народом по праву отцовства»[935]. Все это сказано так, будто бы никакой Великой хартии вольностей не существует. И Локк, обобщая мысль Филмера, доводит ее до логического завершения, отмечая, что при таком подходе «отец или монарх обладает абсолютной, деспотической, неограниченной и не поддающейся ограничению властью над жизнью, свободой и имуществом своих детей или подданных, так что он может захватить или отобрать у них имущество, продать, кастрировать или вообще использовать их, как ему заблагорассудится, поскольку все они – его рабы, а он – господин и владелец всего и его неограниченная воля – закон для них»[936]. Но, может быть, точка зрения Филмера была маргинальной и не отражала позиции значительной части общества? Вряд ли. Лорд Болингброк отмечал, что это были популярные в те времена предрассудки[937]. Кроме того, логично предположить, что Локк не обрушился бы на противника с таким упорством, целиком посвятив разбору взглядов Филмера свой Первый трактат, если бы речь шла о частном вопросе. Более того, вряд ли Локк был бы признан столь крупным и влиятельным мыслителем эпохи, если бы писал о частных схоластических вопросах, а не о тех проблемах, которые стояли в обществе на повестке дня. Magna Carta за четыре с половиной столетия так и не разрешила вопрос о том, являются ли подданные рабами монарха, поскольку в таком виде его не ставила. Задачи Хартии были сравнительно локальными и соответствовали эпохе, ее породившей.
Через несколько десятилетий после Локка лорд Болингброк четко указал, что «все козни наших монархов против свободы <…> постоянно направлены были к одной из двух целей: либо заполучить такие парламенты, которыми они могли бы управлять, как им заблагорассудится, либо же преодолевать все трудности и принимать на себя все тяготы правления без парламентов (т.е. без субсидий, которые предоставляет королю общество. – Д. Т.)»[938]. Если в современном правовом государстве существует система разделения властей, но при этом они совместно управляют обществом, уважая друг друга, то возникшая в XIII в. парламентская система консервировала традиционный механизм, при котором король управляет страной, церковь решает дела духовные, а бароны хозяйничают на собственных землях и никто не имеет права вмешиваться в чужую компетенцию. Все автономны. Король воюет на свои средства и привлекает помощь баронов лишь в строго оговоренных Хартией условиях. А общество не может претендовать на помощь государства, как это принято сегодня. Монарх защищает страну от врага, но голод, пожары, эпидемии и тому подобные бедствия каждый переносит в одиночку. Помрет так помрет. Всё в воле Господней.
Споры о деньгах не могли, естественно, вестись без участия бизнеса – т.е. горожан. Парламент не мог оставаться лишь органом, представляющим высшие сословия. Если бы главным в обществе была классовая борьба, как утверждает марксизм, король с баронами монополизировал бы власть, отстраняя горожан. Но обществу нужно было решать государственные задачи всеми сословиями, и потому бюргерам тоже нашлось место в парламенте. Чем более богатыми становились города, тем бóльшую роль должны были играть горожане в системе представительства. На эту причину «происхождения представительства городов в сословных собраниях всех больших монархий Европы» обратил внимание еще классик экономической теории Адам Смит[939]. Об этом же писал философ Герберт Спенсер[940].
Тем не менее никакого пропорционального представительства в средневековом парламенте не было. Горожан стали приглашать туда только после 1297 г., причем при Эдуарде I представленные в парламенте города составляли лишь 63% от всех городов Англии. По сути, звали лишь тех, кто имел какое-то торгово-промышленное значение. Депутаты не всегда выбирались. Они могли просто назначаться из числа богатых купцов и землевладельцев, обычно занимавших одновременно еще и посты в городском самоуправлении[941]. А назначенцы стремились манкировать своим «священным правом» представительства, из-за чего с них даже брали залог, гарантирующий, что в назначенный день «избранник» явится на заседание[942]. Даже в тюдоровской Англии монарх и его советники занимались «набивкой» парламента, способствуя избранию преданных короне людей, готовых поддерживать все нужные законопроекты[943]. Например, при Елизавете «состав парламента во многом определялся письмами монарха и тайного совета в города и графства с прямыми указаниями на те кандидатуры, которые им угодно было видеть в этом органе»[944].
В общем, так получалось, что король не делился своей властью с народом, а в основном обсуждал финансовые проблемы с той его частью, которая имела деньги и могла самостоятельно принимать решения о том, чтобы поделиться ими с казной в интересах государства. Не имевшая же денег часть общества английского монарха вообще не интересовала, поскольку с нее нечего было взять. Нетрудно заметить, что, несмотря на общность терминов (парламент, выборы, представительство), речь идет о качественно иных институтах, чем те, которые существуют сегодня. Об этом нам говорит даже характер использовавшихся в то время выражений. Например, «о постановлении английского парламента 1275 г. говорится, что они изданы королем Эдуардом (не депутатами! – Д. Т.) по совещании с королевским советом и с согласия духовенства, баронов и всего государства»[945]. Церемониальные особенности работы парламента даже в Елизаветинскую эпоху однозначно подчеркивали доминирование монарха[946].
Парламент эффективно выполнял свою роль при обсуждении фискальных вопросов. Уже при Эдуарде I в большинстве случаев (хотя не всегда) налоги взимались после обсуждения с депутатами, причем доля этих платежей в казне составляла 67%, тогда как доля доходов с домена – лишь 33%. В начале XIV в. фактически все налоги, установленные по королевскому произволу (талья, щитовые деньги), были отменены, хотя до 1340 г. парламент не контролировал экспортные таможенные пошлины, составлявшие важнейший источник доходов монарха[947]. «К началу XVI в. в Англии сложилась такая система, при которой королю давались пожизненные доходы в добавление к наследственным доходам, без указания цели ассигнования. Если для нужд государства (ведения войны или защиты от агрессии) требовались большие средства, то король обязан был указать цели их расходования»[948]. Когда парламентарии приходили к выводу о необходимости дать королю искомые деньги, они собирали десятину (с городов) и пятнадцатину (с мелких местечек) от стоимости движимого имущества. За счет этих средств формировалась субсидия казне. Порой вводился подушный налог на иностранцев, причем сумма его зависела от национальности (точнее, подданства): тот, кто имел привилегию, не платил налога или платил мало, а с того, кто не имел, драли три шкуры. Наконец при Генрихе VII стали вводить подоходный налог. Генрих VIII брал с простолюдинов подоходный прогрессивный налог, а с нобилей – тоже прогрессивный, но зависящий от статуса: герцог платил больше графа и маркиза, те – больше барона и баронета, а «бедный рыцарь» был в самом низу этой шкалы[949]. Без парламента можно было «срубить бабла» лишь экзотическими способами. Например, король насильно возводил в рыцари всех, кто имел более 40 фунтов годового дохода. Естественно, за счастье аноблирования приходилось раскошеливаться. Уклонявшемуся от счастья грозила казнь[950].
В финансовой сфере парламент прочно занял свое место, но иначе обстояло дело с законотворчеством и контролем за органами центрального управления. Попытки парламентариев вмешиваться в его прерогативы король отбивал. А при издании законов этого даже не требовалось. Здесь имела место «полная безоговорочная поддержка короля, <…> граничившая порой с рабской покорностью»[951]. Парламент использовался также для подачи петиций, что было в Средние века важной формой коммуникации власти и общества[952]. Со временем подобная практика превратилась в право законодательной инициативы. Парламент начал активно участвовать в законотворчестве, став своеобразным рынком, на котором шел обмен идеями[953]. И если парламентариям удавалось убедить монарха в продуктивности своих идей, те могли стать законами.
Бывали случаи, когда «народные представители» задумывались о судьбах народа и брали на себя совсем уж странные функции. Так, при правлении Елизаветы парламентарии попытались убедить ее вступить в брак, чтобы не оставить страну без наследника и не ввергнуть королевство в пучину смут, связанных со спорными правами претендентов на престол. Но королева пообещала укротить их вожжами, как необузданных жеребцов, и осталась «девственницей». А когда парламентарии стали вмешиваться в решение религиозных вопросов, она и впрямь их укротила, отправив целую группу смутьянов в Тауэр[954].
В работе парламента XIV–XV вв. была выявлена любопытная закономерность. Потребность «среднего» короля в парламентариях была больше в первые годы правления, пока престол оставался шатким, но снижалась, когда монарху удавалось утвердиться на троне и риски свержения становились незначительными. В первые годы парламент созывали чаще и работал он дольше, тогда как в последние – интенсивность его работы уменьшалась[955]. В конце XVI в. один англичанин отмечал, что «парламент собирают только ради денег на содержание войска в Бретани»[956]. В современном органе законодательной власти такое вряд ли возможно. Сейчас на основе четко прописанных норм определяется, когда должны быть сессии, когда – каникулы, а когда – перевыборы. Но в Средние века все определялось не законом, а волей короля и в широком смысле политической борьбой. Парламентариев можно было созвать при необходимости, а можно – и не созывать. В общем, отношения власти и органов представительства строились не по принципу разделения властей, а по принципу «отдай нам то, что ты должен, и мы будем любить и уважать тебя и служить тебе, как своему сеньору, и оказывать тебе помощь против твоих врагов»[957]. При такой идиллии в отношениях король иногда пользовался парламентской поддержкой для демонстрации стране и миру того, что именно на его стороне находится «общественное мнение». Например, он использовал поддержку депутатов при принятии решения об окончательном захвате Шотландии, поскольку надо было продемонстрировать единство всех англичан в глазах Франции и Святого престола[958]. Похожим образом поступали и российские правители, начиная с XVI в., когда «с помощью соборов правительственная власть снимала с себя в какой-то степени ответственность за проводимые ею мероприятия»[959], до присоединения Крыма в 2014 г., когда карт-бланш президенту был предоставлен решением абсолютно лояльного ему Совета Федерации.
Лояльный королю парламент (особенно набитый зависимыми от него людьми) не мог эффективно защищать права англичан. Например, во время Войны роз Ланкастеры боролись с парламентом за вотирование субсидий, а Йорки избрали путь прямого побора с населения без одобрения депутатов[960]. Соответственно, Генрих VII Тюдор, победивший Йорков, издал Акт о государственной измене, направленный против Ричарда III и его сторонников. Там отмечалось, что у них будут конфискованы все замки, поместья, владения, жилища, ренты, службы, пенсионы, движимое имущество и многое другое[961]. Правда, по некоторым данным, 84% всего имущества, отнятого у собственников в ходе Войны роз, было в конечном счете возвращено владельцам[962]. Но вне зависимости от исхода конкретного противостояния проблема незащищенности сохранялась. Генрих VIII в ходе реформации разграбил монастыри[963], и в дальнейшем католиков не переставали третировать. Например, по статуту 1606 г. лицо, подозреваемое в католичестве, могло быть оштрафовано или даже лишиться до двух третей своих земель за одно лишь только желание исповедовать веру предков[964]. Характерно, что даже в годы революции проигравшая сторона лишалась имущества[965]. «Победившая буржуазия» не укрепила собственность. «Владение землей не было окончательно защищено от политического манипулирования вплоть до 1660 г.»[966] Еще одним способом грабежа стали добровольно-принудительные займы у богачей[967]. При Карле I Джона Элиота посадили в тюрьму за отказ подписаться на заем[968]. Этот оппозиционер уверял, что королевские финансы находятся в плохом состоянии из-за раздачи имущества королевским фаворитам[969], но Карл предпочитал решать проблемы казны за счет изъятия денег у других людей.
«Наезды» на собственность в Англии шли не только «по вертикали», но и «по горизонтали». Среди землевладельцев распространен был захват спорных участков силой. Хотя обычно дело доходило до суда, процесс мог длиться бесконечно, и все это время захватчик собирал ренту. Причем суд часто бывал коррумпирован: он подтверждал право собственности богатого землевладельца, имевшего возможность оплатить решение, а также того, кто был связан с судьей родственными или дружескими отношениями. Но даже такие разбирательства касались только земли. Движимое имущество, оставшееся после смерти собственника, доставалось тому «наследнику», который первым успел им завладеть: кто смел – тот и съел[970][971]. Государство пыталось в какой-то мере бороться с этим беспределом в XV–XVI вв., но безуспешно[972].
По справедливому замечанию Сэмюэла Хантингтона, лишь «Долгий парламент» в XVII в. открыл эру парламентаризма. Именно тогда Англия получила «практически впервые законодательное собрание современного типа»[973]. При этом Хартия и ранний английский парламентаризм были мифологизированы, чтобы продемонстрировать, будто свободомыслие, борьба за права человека и неподчинение деспотии представляют собой важнейший элемент британской традиции. Ведь создавать новые институты часто оказывается легче в ситуации, когда общество полагает, будто они являются не внезапным порождением реформаторской мысли, а старой доброй традицией, от которой недостойные правители почему-то отошли и которую следует вернуть. «С незапамятных времен парламентские свободы были краеугольным камнем уникальной культуры английского народа. Они, вероятно, действительно существовали, но почти с уверенностью можно сказать, что на протяжении пятисот лет они были главной составляющей национальной мифологии. В XV в. Фортескью[974] впервые сделал их предметом национальной гордости, отличавшим англичан от жителей континента. В XIV в. финансовая необходимость заставляла многих европейских государей создавать сословные представительства, которые могли объединить страну и одобрить введение налогов. Фортескью дал своим соотечественникам совершенно неоправданный повод для гордости, сообщив им, что парламенты – явление исключительно английское. Это ложное представление всегда оставалось популярным»[975]. Сильно укрепилась эта мифология в XVII в., когда Стюарты все больше злоупотребляли королевскими правами, а их противники в палате общин настаивали на подчинении короны общему закону[976]. Так, например, судья и парламентарий Эдвард Кок «вопреки изначальному смыслу документа сделал Великую Хартию одним из оснований неписаной Британской конституции Нового времени, т.е. документом, подтверждающим фундаментальные неотчуждаемые права не только баронов, рыцарей или церкви, но и всех подданных Английского королевства»[977]. Одна из проблем эпохи состояла в том, что в XVI–XVII вв. власти стремились вторгаться в дома простых англичан, служившие им не только жильем, но и мастерскими. В этой ситуации Кок использовал Magna Carta для того, чтобы придать новое значение старому феодальному принципу. Именно он заявил, что дом англичанина – это его крепость[978].
В XVIII в. английские политики – наследники Славной революции стремились подчеркнуть, что свергнутый король Яков II был экстремистом и поплатился за это по праву. Соответственно, показать экстремизм Якова можно было, только утверждая, что Славная революция защищала древнюю конституцию[979]. Современный итальянский историк Лучано Канфора отмечал роль мифотворчества в формировании английского самосознания применительно к более поздним эпохам. Он говорил о необходимости «освободиться от неизбывной англоманской риторики, представляющей Англию как геометрический центр и преимущественное пребывание вечной свободы, действующей в этой благословенной стране, начиная с Magna Carta Libertatum (1215) и без перерыва вплоть до наших времен; свободы, которая изливается на англичан беспрепятственно (невзирая на две революции и обезглавливание короля, не говоря о не столь уж кратком периоде республиканской диктатуры), в то время как остальной континент безумствует, особенно после Французской революции. “Размышления” Бёрка о событиях во Франции, так же как в области художественной литературы злополучная книга Диккенса “Повесть о двух городах” (1859), способствовали поддержанию этого клише»[980]. В годы Французской революции британцы даже подчеркивали различия двух народов, опираясь именно на Великую хартию. На одной из карикатур той эпохи британская свобода изображена как респектабельная дама, символизирующая правосудие и держащая в руке Magna Carta. А свобода французская представлена в виде фурии с головой Горгоны Медузы, с пикой, на которую насажена отрубленная голова, и с окровавленным кинжалом[981].
История шотландского парламента напоминает историю английского. В первую очередь он использовался для решения фискальных задач, но также (в отличие, возможно, от всех других европейских органов сословного представительства) играл большую роль в формировании юридической системы страны. При этом парламент становился то сильнее, то слабее в зависимости от того, насколько твердой была королевская власть. Скажем, в XV в. он играл большую роль в жизни Шотландии, но в первой половине XVI столетия при таких сильных монархах, как Джеймс (Яков) IV и Джеймс (Яков) V, парламент собирался редко и был практически полностью устранен из политической жизни страны. Однако затем – в период регентства при малолетней Марии Стюарт – ситуация резко изменилась. Регенты не обладали такой властью, как короли, и должны были опираться на элиту. В частности, при регентстве вдовы Джеймса V Марии де Гиз власть сильно нуждалась в повышении налогов, поскольку ей нужны были средства для защиты королевства. В итоге в годы правления Марии парламент собирался часто, а интерес лэрдов (землевладельцев) и баронов к участию в его заседаниях заметно вырос, поскольку им предстояло раскошелиться. Сохранял свое значение парламент и в связи с реформацией, когда противостояние разных религиозно-политических сил требовало согласования интересов. С 1567 по 1584 г. парламент собирался чаще, чем когда-либо раньше, на фоне постоянных дворцовых переворотов, происходивших в период малолетства Джеймса (Якова) VI. Но в XVII в. интенсивность использования парламента для решения государственных вопросов резко снизилась[982].
Развитие парламентаризма на континенте существенно отличалось от английского варианта. Задачи были те же – переговоры о налогообложении. Но соотношение сил договаривающихся сторон совершенно иное и, соответственно, результаты иные.
Генеральные штаты во Франции впервые созвал Филипп Красивый в 1302 г. – в тот момент, когда вступил в острую борьбу с папой Бонифацием VIII. Это был сложный конфликт, но одной из важнейших его составных частей был вопрос финансовый. Французский король, «не довольствуясь тем, что принесли ему конфискация еврейской собственности, новые тяжелые налоги и произвольное изменение ценности монеты, обратил свои взоры и на имущество духовенства: все свободные духовные бенефиции были отобраны в пользу короны, а остальное имущество духовенства было обложено высоким налогом»[983].
Папа, отреагировав на это вызывающее поведение Филиппа, решил созвать в Риме собор для оценки королевских действий. Естественно, королю в такой ситуации требовался союзник. Влияние Филиппа на жизнь страны за пределами королевского домена было довольно слабым, поэтому для решения проблем, касающихся жизни всего населения, требовалось совещание с теми силами, которые обладали хотя бы частицей политической власти, – с прелатами, с сеньорами, с представителями городов[984]. И поскольку конфликт с Церковью стал долгим, в 1308 г. королю пришлось вновь собирать сословия для урегулирования вопроса об отношениях с Орденом тамплиеров[985].
Таким образом, на первых порах Генеральные штаты оказались местом для дискуссий и консультаций. Их роль мало отличалась от роли разных совещательных собраний, многократно проводившихся королем с XII в., иногда даже с участием горожан. Правда, если на совещания король приглашал нужных ему людей, то теперь делегаты в городах избирались. Но выборность была условной. Порой она больше напоминала назначение[986]. В ином случае выборы осуществлялись «от наиболее здоровой и лучшей части общины», которая могла включать от 7–11 до 65–80 человек[987], т.е. ничего общего с современной практикой всеобщих выборов эта процедура не имела. Бывали и «всеобщие выборы», когда народ просто выкрикивал на площадях имя угодного ему депутата[988]. Ясно, что это была, скорее, имитация народного волеизъявления: никто никакие голоса не считал.
Представительство регионов в Генеральных штатах тоже было весьма условным. Первыми по-настоящему Генеральными современники считали лишь штаты 1484 г., на которых была представлена вся страна[989]. Таким образом, поначалу созыв Генеральных штатов скорее продолжал старую традицию, чем создавал новую. И он не предполагал передачи сословиям даже доли королевской власти: Филиппу Красивому требовалось лишь сплотить общество вокруг себя, поскольку глубоко верующее население могло плохо воспринять выступление монархии против Церкви. Характерно, что представители третьего сословия обращались к Филиппу примерно в таких выражениях: «Народ вашего государства, – говорят они ему, – просит вас»[990]. Причем, обращаясь к королю, оратор от третьего сословия должен был стоять на коленях и демонстрировать позицию смиренной просьбы[991][992]. Кстати, подобное преклонение колен имело место даже в английском парламенте, когда, скажем, королева Елизавета приглашала спикера для личной беседы[993].
В 1314 г. на очередных Генеральных штатах непосредственно встал вопрос о деньгах. С тех пор сословия стали говорить об этом прецеденте, утверждая, что король не может требовать с них платежей без созыва соответствующего совещания и достижения договоренностей по интересующим всех вопросам. При Филиппе VI, с которого началась новая династия Валуа, подобная практика вполне утвердилась. Когда он захотел содрать деньги с Нормандии, местные чины отказались это делать, сославшись на свою провинциальную хартию, и королю пришлось вступить в переговоры. Такого рода переговоры велись в основном на местном уровне, хотя порой собирались и Генеральные штаты[994]. Более того, сословия стали интересоваться тем, как тратятся содранные с них деньги. Например, в 1321 г. «добрые города» Франции высказали удивление тем, куда идут у Филиппа V средства от поборов евреев и ломбардцев, если он не может расплатиться по кредитам, которые предоставило ему бюргерство[995].
Впрочем, это все еще была «прелюдия» к парламентаризму. Настоящая потребность в Генеральных штатах возникла в ходе Столетней войны, когда королю понадобились большие деньги. Решить вопрос финансирования крупной войны с помощью отдельных переговоров с отдельными землями было уже невозможно. Поэтому Генеральные штаты превратились в важнейший государственный институт.
С начала XIII в. во Франции формировался новый «оборонный» порядок, когда в ответ на требование короля принять бóльшую нагрузку в военном деле целые общины предпочитали откупаться, «входя по этому поводу в особые соглашения с королевскими агентами»[996]. Сначала такая практика устанавливалась в королевском домене, а затем распространилась и за его пределами. К началу Столетней войны оказалось, что переговоры между монархом и сословиями о финансовом участии в обороне – это привычная практика, которой теперь можно придать бо́льшие масштабы, поскольку и проблема ведения войны с англичанами оказалась гораздо более серьезной, чем все проблемы, встававшие раньше.
Необходимость ведения переговоров определялась не только необходимостью учета мнения сословий, но и чисто техническими моментами фискальной деятельности. Мы ведь сегодня полагаем, что сбор налогов – это работа для чиновников. Если государство хочет взять с населения больше, оно просто меняет ставки и дает бюрократическому аппарату поручение взимать иные суммы. Но в XIV в. такого аппарата вообще не существовало. Государство могло получить с населения лишь то, что ему готовы были отдать местные власти, обладающие реальными фискальными возможностями. Эти власти должны были сами собрать необходимые денежные суммы, что-то оставить себе, а что-то передать королю на ведение войны. Данная практика напоминала, скорее, не современную налоговую систему, а «общак», который образуется в складчину. Если сеньоры, прелаты и бюргерство не желали «скидываться», монарх мог остаться без денег по чисто техническим причинам. Он не имел возможности послать своих комиссаров по городам и весям не только из-за вероятного сопротивления им, но просто потому, что у короля не было этих комиссаров. А если бы даже он их быстро завел, комиссары столкнулись бы с новой проблемой: что, собственно, взимать? Ведь горожане платили по большей части косвенные налоги, связанные с торговлей, а селяне – феодальные платежи, связанные с земельной рентой. Все эти деньги уже поступали в карманы местных сеньоров (светских и церковных), а практики прямого налогообложения (поземельного, подушного или подоходного) не существовало. Ее требовалось еще разрабатывать, а такая разработка не осуществляется быстро. В общем, лишь договоренность с теми, кто «сидел на деньгах», позволяла мобилизовать максимально возможные средства для ведения войны. Таким образом, Генеральные штаты выросли не из потребности в демократии, а из потребности в деньгах и в широком смысле из потребности оборонять страну от врага. Понятно, что в военное время значение такого института резко возросло. События во Франции времен Столетней войны в полной мере иллюстрируют знаменитое выражение «Тот, кто не хочет кормить свою армию, будет кормить чужую». Столкнувшись с тем, как ведут себя англичане, французские сословия предпочли укреплять налоговую систему. Трансформация ее началась после катастрофического поражения при Пуатье, когда в плен попал король Иоанн II, а армия фактически прекратила свое существование. В этой ситуации французы столкнулись с двумя проблемами. Во-первых, надо было выкупать короля за большие деньги. Ведь не позаботиться о возвращении на родину помазанника Божьего – значит потерять честь, и более того – согрешить, прогневить Господа, что, возможно, ввергнет страну в страшные несчастья. «Выплаты выкупа за Иоанна Доброго оказалось достаточно для того, чтобы лишить страну ее наличных денег. И тогда король стал выпускать кожаную монету»[997]. Во-вторых, требовалось откупаться от солдат-наемников, временно оставшихся без работы, а потому грабивших страну, чтобы прокормиться. Лучше было снова нанять их для защиты Франции, чем пустить дело на самотек.
Конечно, рост налогов не мог позитивно восприниматься всем обществом. В низах начались бунты. По-видимому, фискальное давление стало одной из важных причин разразившегося в конце 1350-х гг. крестьянского восстания – Жакерии[998]. Однако элиты сошлись на том, что в этой ситуации следует скидываться. Вначале Генеральные штаты пошли по простому пути, обложив дополнительно нобилей и богатых буржуа, но вскоре решились на радикальную трансформацию системы. Фискальная реформа 1360 г. делала упор на косвенные налоги. Вводился соляной сбор – габель и налог с продаж разных товаров – эд в размере 5% стоимости (для вина больше). Поскольку Франция была неоднородной страной, в фискальной системе возникли различия между севером (Лангедойлем) и югом (Лангедоком). На севере утвердился еще и прямой налог на домохозяйства – фуаж, варьировавшийся в зависимости от платежеспособности. Если эд был эффективен в городах, где происходили торговые сделки, то фуаж – на селе, где община хорошо знала, кто чего стоит[999].
Важной чертой эпохи стало усиление Генеральных штатов. Слабость королевской власти, связанная с войной, поражением, развалом армии и пленом, неизбежно усиливала тех, кто брал на себя задачу спасения страны. «С 1355 по 1359 г. чины королевства собирались ежегодно и даже несколько раз в год. Правительство искало в них опору среди общественных бедствий и общего расстройства государства; но они воспользовались своим положением не для подкрепления ослабевшей власти, а для того, чтобы перетянуть к себе правление и поставить короля в полную зависимость от себя. Не только сбор податей и финансовый контроль были им переданы по их желанию, но им было уступлено право собираться периодически, по собственной инициативе, не будучи созванными королем»[1000]. Шел непрерывный политический торг. «Штаты соглашались на налоги лишь под условием удовлетворения всех их жалоб, и королевская власть издавала ордонансы, в которых эти жалобы находили более или менее полное удовлетворение, но при всем том из самого существа королевской власти отнюдь ничего не уступалось и не было издано ни одной хартии, которая хоть сколько-нибудь ограничивала эту власть»[1001]. Более того, во Франции «ни разу сами сословия не требовали общей хартии, которая гарантировала бы, что и впредь правительство не будет злоупотреблять своею властью»[1002]. То есть требования были явно менее жесткими, чем, скажем, в Англии с ее Великой хартией вольностей. И это неудивительно. В условиях постоянной военной угрозы «качать права» сложно, а патриотизм возрастает. Карл V сформировал новую армию и добился временных военных успехов. Случилось это в значительной степени за счет того, что в 1370-е гг. французы уже платили королю примерно в два с половиной раза больше, чем во времена Филиппа Красивого[1003].
Монарх и сословия находились скорее в состоянии постоянной борьбы, чем поиска долгосрочных компромиссов. Казалось бы, при ослаблении монархии могло возникнуть государство современного типа с правительством, подотчетным народным представителям. Однако сильные позиции Генеральных штатов обернулись слабостью именно потому, что позволяли королю собирать деньги для формирования наемной армии. А с армией, подчиняющейся лишь монарху, переговорные позиции короля стали явно сильнее переговорных позиций сословий. В тот момент, когда ситуация переменилась и сила оказалась на стороне короля, потребность в созыве Генеральных штатов исчезла. Появилась наемная армия, подчиняющаяся лично королю и не зависящая от феодальных договоров о службе[1004]. А если сила есть – «ума» (советов) не надо. У государства образовалась возможность перейти к взиманию налогов без учета мнения сословий. Это четко видно по судьбе тальи – поземельного налога, введенного вместо фуажа в 1384 г. Поначалу ее собирали лишь от случая к случаю: в зависимости от потребностей страны и согласия Генеральных штатов[1005]. В XIV–XV вв. считалось, что прямые налоги должны взиматься лишь в чрезвычайных обстоятельствах[1006]. Но французская монархия сумела изменить традиционные представления. Уже в 1420-е гг. бывало так, что налоги вводили без всякого обращения к сословиям[1007]. А в 1439 г. Карл VII созвал Генеральные штаты в Орлеане, и депутаты дали добро на введение тальи[1008]. Ее стали собирать королевские служащие по всей стране[1009]. К 1460 г. талья стала давать более половины всех налоговых поступлений. А доходы от домена, игравшие раньше ключевую роль, обеспечивали менее 5%[1010]. Характерно, что в Англии XV в. постоянный прямой налог не ввели, поскольку парламент был силен, а стране не угрожала опасность. Хотя высказывается предположение, что, проживи сильный король Генрих V подольше, он мог бы продавить решение[1011].
Победы в войне укрепили авторитет монархии. В результате Генеральные штаты не только перестали выполнять функции правительства, но и утратили свое значение в качестве переговорщика, направленного к королю обществом. Они «согласились на все, что от них требовалось; вручив королю и власть, и оружие, они сошли со сцены. С этих пор постоянная роль их прекращается»[1012]. Английский посол отмечал, что Людовик XI облагает налогами население с помощью простых эдиктов в отличие от королей Англии и Кастилии, а также от императора[1013].
Русский историк Николай Кареев сказал о французских Генеральных штатах, что главным результатом их деятельности в XV в. стало создание постоянных налогов и постоянной армии, опираясь на которые «королевская власть мало-помалу и сделалась абсолютной»[1014]. Здесь, кстати, кроется важнейшее отличие истории системы представительства во Франции (и ряде других европейских континентальных стран) от истории этой системы в Англии. Островное положение Англии и связанная с этим естественная защищенность от соседей обусловили отсутствие большой армии, опираясь на которую монархи могли бы ликвидировать парламентаризм. Тюдорам и Стюартам парламент не дал таких финансовых возможностей, которые появились благодаря военной опасности у Валуа и Бурбонов. Соответственно, французское сословное представительство само себя похоронило, тогда как английское сумело выжить и окрепнуть[1015].
Конечно, сословное представительство во Франции умерло не в один день. При Карле VII был случай, когда собрание не состоялось; был другой, когда оно разделилось на два; однажды Штаты собрали, но они работали только день, в другой раз – только четыре дня. Людовик XI лишь раз собирал Генеральные штаты за все время своего правления, а в остальных случаях использовал для совещания с «народом» собрание нотаблей, т.е. сведущих людей, которых он определял по своему собственному выбору[1016]. В 1523 г. Франциск I отменил разделение бюджета на ту часть, которую он сам свободно формирует, и ту, которая формируется налогами с одобрения Генеральных штатов[1017]. Сделать это было тем проще, что данный орган при его жизни не функционировал. Это уже означало полную деградацию Генеральных штатов как института. В общей сложности период по-настоящему высокой его активности составил около ста лет, что примерно соответствовало продолжительности войны между Англией и Францией. Уже при Франциске I венецианский посол во Франции сообщал на родину, что королевская воля теперь всё: «…не найдется никого, кто решился бы слушаться своей совести, раз это было бы ослушанием воли короля»[1018]. Временами, правда, Генеральные штаты «воскресали». При сильном короле Франциске I вполне обходились нотаблями, но, если власть становилась слабее, Штаты вновь реанимировались для ведения переговоров. Так обстояло дело в эпоху религиозных войн. Пять раз собирались Генеральные штаты в период с 1560 до 1598 г. И казалось, они вновь стали сильными. В 1576 г. в Блуа правительство девять раз просило их о деньгах и каждый раз получало отказ[1019]. Но когда с победой Генриха IV королевство вновь окрепло, потребность в мнении сословий окончательно ушла в прошлое. Последний раз их пригласили собраться в 1614 г. На этом собрании имел место характерный диалог власти и общества. В ответ на просьбу депутатов от третьего сословия снизить талью было сказано, что у Генеральных штатов есть лишь две функции – передавать монарху жалобы народа и оказывать помощь королю. Что же касается налогов, то их можно, пожалуй, обсудить в Королевском совете. Через два дня огласили размер бюджетного дефицита, и стало ясно, что никакого снижения не будет[1020].
После этой циничной истории королевская власть более полутораста лет полностью игнорировала Генеральные штаты. Лишь острый финансовый кризис, возникший в годы правления Людовика XVI, заставил вновь собрать раздраженные сословия, и это послужило толчком к Великой французской революции.
Конечно, говоря о сословном представительстве, следует иметь в виду, что, кроме Генеральных штатов, существовали штаты провинциальные, а внутри провинций регионы могли иметь собственные органы, выражающие мнение сословий. В ряде мест представительство сохранялось и тогда, когда Генеральные штаты приказали долго жить, причем оно обладало определенными правами[1021]. Но во второй половине XVII в. нигде уже, кроме Бретани и Лангедока, сословия не собирались[1022].
Уход с политической сцены «парламента» как системы представительства оставил пустым место, которое попытался занять Парижский парламент, являвшийся лишь судом, несмотря на свое название. Он обладал правом регистрации королевских актов. Считалось, что, хотя именно монарх издает ордонансы (законы) и эдикты (особые законы), он должен учитывать традиции страны и не допускать волюнтаризма. Если парламент вдруг сочтет, что подобные нарушения имеют место, он может подать ремонстрацию – письменный протест в отношении королевского законотворчества. При этом король имел право ее отклонить, соблюдая необходимую процедуру[1023]. Иными словами, парламент выполнял скорее совещательную функцию при монархе, чем властную. Он был не органом госуправления, а, скорее, инструментом, с помощью которого монарх мог принимать продуманные решения, не подрывающие авторитета власти. Однако на практике король был больше заинтересован в том, чтобы обойти парламентские ограничения, а не в том, чтобы править с учетом советов мудрых мужей. Легисты ввели формулу: «Чего хочет король, того хочет и право»[1024]. Королевская власть стремилась максимизировать свои полномочия в разных сферах. Она вторгалась, например, в область, подведомственную судам духовным. Что же касается парламента, то считалось: он «должен быть силен, но лишь до тех пор, пока верен. Эта формула и определяет границы его компетенции. Они простираются на все, когда нужно помочь государственной власти; они вдруг ограничиваются, когда дело идет о сопротивлении ей. <…> При переменах на троне, во времена несовершеннолетия, парламенту льстили <…>. Но когда правительство было сильно, оно сейчас же грубо отталкивало от себя парламент, как только он вмешивался в политику с излишней настойчивостью»[1025]. Парламенту напоминали, что он «суд и ничего более»[1026]. Людовик XI сделал это еще в 1462 г., а Франциск I повторил в 1516 г. в связи со спорами по поводу болонского конкордата, причем пригрозил отправить в тюрьму парламентскую делегацию, если та будет лезть не в свое дело[1027]. Генрих II говорил, «что парламент не имеет власти до тех пор, пока он [король] не пошлет ему свои письма, необходимые для начала ежегодной сессии»[1028]. В основном этот король использовал парламенты как публичную сцену, с которой информировал местные элиты о своих решениях, действиях и победах[1029]. Как-то раз в правление Людовика XIII на заседании Парижского парламента королевский адвокат Сервен «попытался протестовать и произнес пылкую речь в защиту того, что он считал правами народа и справедливостью, после чего упал без чувств к ногам короля. Той же ночью он умер, не приходя в сознание»[1030]. Противостояние власти, столь привычное для современных демократий, было тогда делом излишне волнительным.
Последний раз Парижский парламент усилился во времена Фронды при малолетстве Людовика XIV. Парламентарии на фоне народных волнений, сотрясавших Париж, не только отказались от регистрации нового эдикта, но объявили о создании ассамблеи делегатов, призванных реформировать государство. «Судейские крючки» отрицали полноту королевской власти, учреждая тем самым «теневую власть судей». Помимо прочего, они требовали отмены королевских указов о заключении людей под стражу без суда и следствия[1031][1032]. Тем не менее по окончании Фронды централизация власти продолжилась. В частности, Людовик XIV ограничил право парламентов на ремонстрацию[1033]. «Двор стал единственным реальным источником власти и богатства, поглотив властные прерогативы парламента и всецело подчинив себе бюрократический аппарат»[1034][1035].
Существовали, правда, и другие институты ограничения власти монарха. Например, «взять деньги из королевской казны можно было только с позволения Счетной палаты. Когда в 1610 г. Марии Медичи (вдове Генриха IV. – Д. Т.) потребовалась немалая сумма на поездку двора в Гиень, Счетная палата трижды отказала ей в разрешении. В результате обошлись без него: приехали и вывезли 40 повозок по 30 000 ливров в каждой, оставив в казне только 400 000 экю»[1036].
Имелись, правда, иные, более рациональные формы сопротивления, чем протест. Правительство в ту эпоху, когда бюрократия была еще слаба, не всегда могло настоять на своих решениях, если парламент им сопротивлялся. Чиновничество на местах саботировало выполнение тех указов, которые он не завизировал. Поэтому королю для работы с парламентариями требовалось не только силовое воздействие, но также способность манипулирования, включая подкуп. Абсолютизм – это отнюдь не возможность вытворять все, что хочешь. Король должен был считаться с интересами разных групп даже тогда, когда они с трудом могли за себя постоять в прямом столкновении с монархией[1037]. Словом, все определялось конкретным соотношением сил, а не формальными нормами[1038]. Твердая власть находила средства влиять на строптивый парламент, а слабая – временно отступала[1039].
Французская история повторилась в Пьемонте, причем в ускоренном темпе. Это небольшое государство было разделено в середине XVI в. между Францией и Испанией. Стало ясно, что при отсутствии своей армии придется кормить чужую. И потому, как только независимость была восстановлена в результате мирного договора, прекратившего итальянские войны, герцог Эммануил Филиберто созвал сословия, получил от них много денег, сформировал большую по тем временам армию, а затем прекратил парламентаризм раз и навсегда[1040].
В Испании все было гораздо сложнее. Испанский пример, пожалуй, лучше любого другого демонстрирует нам, что парламенты собирались именно для взыскания денег на королевские нужды, а не для управления страной. Хотя реальное участие в репрезентативных институтах элиты начинают принимать лишь в XIII–XIV вв.[1041], кортесы в разных испанских государствах формируются раньше. Пиренейский полуостров представлял собой тогда одно из самых опасных мест в Европе, поскольку в ходе Реконкисты христиане постоянно сражались с мусульманами. Уже в конце XII в. кастильский король, желавший начать войну, просил денег у кортесов, поскольку должен был платить жалованье мобилизуемым дворянам-идальго[1042]. Обществу приходилось выбирать, раскошеливаться ли на содержание армии или терпеть риск оказаться под властью мавров. Сложность этого выбора хорошо отражает история, случившаяся в Сеговии в 1275 г. Избиратели убили депутата, согласившегося на введение налога без разрешения горожан[1043]. Как раз в это время (1265–1275 гг.) кастильский король Альфонсо X начал радикально трансформировать фискальную систему. Кортесы стали вотировать важнейшие экстраординарные налоги – servicios. А кроме них, монарх получал деньги с тех, кто был на виду и кого, соответственно, нетрудно было так или иначе обложить: с овец, евреев и священников[1044]. В 1338 г. Альфонсо XI продолжил реформу, сделав однозначную ставку на косвенные налоги. Важнейшим из них стала взимавшаяся со сделок алькабала – подать, которую в свое время на Пиренейском полуострове установили еще арабы. Поначалу это был экстраординарный налог, вотировавшийся кортесами, но с 1342 г. он стал постоянным. А после 1400 г. алькабала взималась уже независимо от кортесов. Этот налог, который, как все косвенные налоги, сравнительно легко было брать с народа и который не могли заблокировать представители этого народа, давал примерно три четверти ординарных доходов бюджета. Тем не менее значение экстраординарных сборов, осуществлявшихся через кортесы, оставалось высоким. Их размер, естественно, различался год от года: в период войн повышался, в мирное время снижался. Но после 1429 г. они всегда превышали доходы ординарные, причем при католических королях Фернандо и Изабелле на 85%[1045].
В кастильских кортесах поначалу, естественно, заседали представители разных сословий. В одной из петиций 1393 г. говорилось, что король не должен назначать новых налогов, прежде «чем не будут созваны и не соберутся три чина, которые должны являться в кортесы»[1046]. Но в начале XV столетия они «являются уже почти исключительным собранием представителей третьего сословия и притом не от всех общин, а только от некоторых привилегированных. <…> В начале XVI в. сословное представительство дворянства совершенно исчезает»[1047]. Эту метаморфозу практически невозможно объяснить, исходя из представлений о парламентариях, обладающих властью: почему привилегированное сословие оказалось лишено права участвовать в управлении страной, тогда как непривилегированное сохранило права? Но если исходить из подчиненной роли парламентов, то все встает на свои места. Кортесы – это прежде всего орган, дающий монарху деньги для войны. Для переговоров о деньгах он приглашает лишь тех, кому так или иначе придется раскошеливаться. А тех, кто не платит подати, нет смысла и приглашать[1048]. Пусть занимаются тем, для чего созданы Господом. Пусть воюют на разных фронтах, а не просиживают штаны в залах для заседаний.
«Просиживать штаны» приходилось делегатам от общин. При этом, как и в других европейских странах, парламентарии не только сдавали деньги на военные нужды, но могли вести переговоры с монархом, выторговывая себе различные права, благодаря которым росло благосостояние городов и увеличивались фискальные поступления. Кортесы закрепляли взаимовыгодный союз короля с третьим сословием: одна сторона бесплатно получала свежую «рыбу», а другая (столь же бесплатно) – удочку для рыбной ловли. Союз этот расцветал в XIII и XIV вв., однако в XV столетии стал постепенно распадаться[1049]. Еще в XIV в. король мог брать без позволения лишь то, что предписывалось местными фуэросами. Для большего нужна была санкция кортесов[1050], и народ стремился охранять свои права. Но со временем монарх становился все сильнее, подавлял сопротивление горожан и фактически приобретал возможность собирать налоги без санкции общества. В такой ситуации кортесы ему стали не столь уж нужны. Формально испанские монархи даже в XVI в. обязывались просить разрешения кортесов на осуществление фискальной деятельности, и потому, в отличие от Франции, им приходилось собирать представителей сословий. Однако на практике, если нельзя было взимать налог, но очень хотелось, короли обходились без их санкции. Например, алькабалу (пятипроцентный налог с продаж) постепенно превратили в постоянную королевскую ренту. А в 1406 г. на Толедских кортесах депутаты хоть и вотировали монарху субсидию, значительно меньшую, чем он запрашивал, но зато разрешили брать в дальнейшем деньги самостоятельно, чтобы (по словам инфанта Фернандо) не увеличивать без нужды расходы на содержание кортесов. Изабелла Католичка в конце XV в. кортесы не собирала, но сознавала, что делала это незаконно. А внук ее, Карл V, в XVI столетии, наоборот, чтил законы и исправно парламентариев собирал, но при этом «выкручивал им руки» так, что неизменно добивался согласия на большие субсидии[1051].
Когда Карл Габсбург, внук германского императора, родившийся во Фландрии и принадлежащий к австрийской династии, приехал править Кастилией, многие там считали, что он должен быть скорее администратором, чем хозяином королевства[1052]. Но ситуация быстро изменилась. В начале правления Карла кортесы выделяли ему субсидии, однако были смущены тем, что король собирается проводить много времени за рубежом и тратить там кастильские деньги на военные проекты Империи, не имеющие отношения к делам Пиренейского полуострова. Карл деньги охотно принимал, а к жалобам сословий не прислушивался, что постепенно создало конфликтную ситуацию. «Геополитические» задачи, которые брал на себя монарх, являвшийся для Испании иностранцем, разрушали устоявшиеся за века отношения короля с налогоплательщиками. В конечном счете конфликт породил восстание коммунерос. В 1520 г. выступили жители Толедо и Сеговии. Вместе с другими городскими общинами, обладавшими правом голоса в кастильских кортесах, они сформировали временное правительство. Но восстание было подавлено. Победивший монарх постарался проявить милость к побежденным городам. Он декларировал свое уважение к ним и трансформировал систему управления. Однако субсидии на ведение войн продолжал брать регулярно, поскольку крайне нуждался в деньгах. Кортесы могли обсуждать денежный вопрос, но всегда проявляли покладистость и больше не бунтовали. Поскольку фискальное бремя возрастало, депутаты порой говорили королю, что народ разбежится из-за обнищания. Тем не менее они послушно голосовали за предоставление монарху новых средств[1053].
В такой ситуации города сами стали меньше интересоваться кортесами. На заседания приглашались в основном города королевские, тогда как населенные пункты, находившиеся в зависимости от разных сеньоров и Церкви, теряли право голоса. Представители королевских городов сильно отличались от современных парламентариев. Их избирали не горожане, а лишь члены городского совета. Причем исключительно из собственной среды[1054]. В целом можно сказать, что кастильские кортесы XVI–XVII вв. представляли собой форму прямого (хотя весьма напряженного) диалога между короной и олигархией восемнадцати свободных городов. Хотя кортесы не имели законодательной власти, испанский монарх использовал этот институт в качестве площадки для объявления важных государственных инициатив, провозглашения законов и ордонансов, касающихся судеб всего королевства[1055]. Последние кастильские кортесы были созваны в 1665 г. (на полвека позже последних Генеральных штатов) и затем возродились лишь в Наполеоновскую эпоху[1056].
За пределами Кастилии на землях, подчиненных испанскому королю, ситуация была похожей. Кортесы Арагона, Каталонии и Валенсии, а также сословия в Палермо и Неаполе проявляли покладистость и раскошеливались на ведение войн[1057]. Некоторые экстраординарные налоги, введенные в XVI в. в Милане, Неаполе и на Сицилии, со временем превратились в регулярные и вообще не требовали согласия общества[1058]. В Неаполе существование парламента прекратилось в 1642 г.[1059]
Еще одной территорией, находившейся в зависимости от испанского короля, были Нидерланды, однако история их отношений с Мадридом оказалась совершенно иной. В Нидерландах с их богатыми городами значение представительства было велико с самого начала. Фридрих Шиллер в свое время весьма романтично, хотя, конечно, с некоторым преувеличением, отмечал: «Нидерланды защищались плотинами от океана и конституциями – от своих государей»[1060]. Например, граф Фландрии в XIII в. сильно зависел от своих городов, поскольку увяз в долгах и лишь бюргерство могло предоставить ему поддержку в такой ситуации. «Хотя городам не было даровано формальное право вмешательства в дела управления, они стали оказывать значительное влияние на общую политику»[1061]. Для получения от них финансовой поддержки граф должен был постоянно вести переговоры, что нашло отражение в создании коллегии эшевенов пяти «добрых городов»: Брюгге, Гента, Ипра, Лилля и Дуэ. Несмотря на ограниченность своих полномочий, коллегия часто давила на графа. Реальная политика определялась в ходе торга. Одна сторона склонялась к абсолютизму, другая – к республиканским началам, но они вынуждены были сотрудничать из-за сохранения французской угрозы[1062]. Иная система ограничения власти правителя сложилась в епископстве Льеж. При слабых епископах, которые назначались со стороны и мало интересовались местными делами, реальная власть оказалась в руках капитула. Но он не мог, естественно, обладать той легитимностью, которой обладал у себя, скажем, граф Фландрии. Поэтому возникал вакуум власти, приводивший к постоянным межклановым конфликтам. Завершилось это в 1316 г. соглашением, в соответствии с которым епископ должен был управлять княжеством в согласии «с волей страны»[1063]. Поэтому Льеж оказался устроен наиболее демократично в сравнении с другими нидерландскими землями.
Генеральные штаты Нидерландов как собрание представителей Штатов отдельных земель были созданы в 1430-х гг. герцогом бургундским Филиппом Добрым, который тогда был сеньором этого региона. Собирались Штаты в Брюсселе, где находился двор герцога. При сильных сеньорах их полномочия были невелики. Филипп с 1438 г. стал облагать высокими таможенными пошлинами шерсть, а затем и другие товары. Его сын Карл Смелый попытался унифицировать налоговую систему, чтобы больше брать денег с «недогруженных» земель. Эта попытка вызвала сопротивление, и герцогу пришлось отказаться от своих намерений. Более того, после гибели Карла его юная дочь Мария, оставшаяся сиротой, вынуждена была уступить давлению фламандцев и подписать Великую привилегию 1477 г. – хартию, согласно которой Генеральные штаты Бургундских Нидерландов получали право собираться по собственной инициативе, когда это им было необходимо, а правитель теперь мог вводить налоги и собирать войска почти исключительно с согласия провинций. Казалось бы, события развиваются по английскому сценарию. Но слабая девушка не могла долго оставаться одна во главе государства. Она вышла замуж за эрцгерцога Максимилиана Габсбурга, ставшего впоследствии императором. В 1493 г. он добился отмены привилегии, данной Генеральным штатам, а Филипп – сын Максимилиана и Марии – поклялся во время своей инаугурации как правителя Нидерландов, что будет поддерживать лишь те права, которые были даны Филиппом Добрым и Карлом Смелым[1064]. В XVI в. при могущественном Карле V налоговое бремя значительно увеличилось. Решения императора проводились через провинциальные штаты, которые сопротивлялись по мере сил, но вынуждены были уступать. Экспортные пошлины, налог на прибыль и земельную ренту штатам приходилось поддерживать, но на постоянной основе (без утверждения сословиями) взимали только акцизы[1065]. Система сословного представительства в Нидерландах оказалась достаточно сильна для того, чтобы при необходимости прогнуться, но не сломаться.
В независимой Голландии (Соединенных провинциях) XVII в. Генеральные штаты стали играть ведущую роль в финансах. Восьмидесятилетняя война с Испанией (1568–1648 гг.) научила голландцев тому, что лучше хорошо платить своим солдатам, чем оккупантам. В этом смысле революция в Голландии сыграла примерно ту же роль, что Столетняя война во Франции. Голландская финансовая система оказалась лучшей в Европе своего времени, хотя, в отличие от французской, она управлялась Генеральными штатами, а не королем[1066]. Политические различия между Францией и Голландией были очень большими.