К книге
Русская ловушка: Исторические решения, которые подвели к пропастиГлава 2 Христианство и «русский бог». «Во мне живут одни лишь пороки»
37%
Глава 2 Христианство и «русский бог». «Во мне живут одни лишь пороки»
16

Западная церковь на протяжении столетий испытывала проблемы, чрезвычайно схожие с теми, что возникали в Русской православной церкви. Она тоже была весьма консервативным институтом. Но, оказавшись в ином обществе, о важнейших чертах которого я писал раньше[472], Церковь вынуждена была реагировать на иные, чем у нас, вызовы. При анализе ее трансформации я вновь, как и при анализе экономики[473], обращусь к методологии Макса Вебера, рассмотревшего религиозные верования разных народов мира[474]. Можно согласиться с его вдовой и первым биографом Марианной Вебер в том, что великий ученый исследовал, как «процесс рационализации устраняет магические представления, “расколдовывает” и обезбоживает мир»[475]. Рациональность вообще является главной категорией веберовского метода[476]. Понять эволюцию Западной Церкви можно, если мы взглянем на то, как европейское бюргерство рационально решало не только свои экономические, но и экзистенциальные проблемы, отыскивая оптимальные способы спасения души, а также на то, как католическая иерархия реагировала на связанные с этим проблемы. В отличие от нас нынешних человек средневековый был «неспособен объяснять мир и ориентироваться в нем», не используя представления о Боге[477]. Чтобы выжить в «этом мире», он должен был заниматься экономикой и войной; чтобы выжить в «том мире», он должен был спасать душу. Поэтому средневековый город, кроме делового предпринимательства и военного предпринимательства, породил такое явление, как предпринимательство духовное. И чем более развитым в политическом и социально-экономическом плане город становился, тем бо́льшую роль это предпринимательство играло. Несмотря, казалось бы, на существенные отличия духовных ценностей от традиционного товара, продававшегося на рыночных площадях, суть явлений во многом была схожей.

Жизнь в то время была у многих людей короткой и чрезвычайно рискованной. Рядовому европейскому обывателю постоянно грозили кровавые войны, грабеж и разбой, эпидемии, неурожаи, междоусобные конфликты, некачественная пища, а также малопригодная к употреблению вода. Причем все это было связано между собой и одна проблема могла приводить к возникновению другой.

Первая постоянно существовавшая угроза для жизни – это голод, причем столь сильный, что временами он даже порождал каннибализм. «Кто был посильнее, похищал путника, расчленял тело, варил и поедал. Многие из тех, кого голод гнал из одного места в другое, находили в пути приют, но ночью с перерезанным горлом шли в пищу гостеприимным хозяевам. Детям показывали какой-нибудь плод или яйцо, а потом их уводили в отдаленное место, там убивали и съедали»[478]. Голодные годы повторялись постоянно. Скажем, «Флоренция, расположенная в краю не очень-то бедном, с 1371 по 1791 г. пережила 111 голодных лет против всего лишь 16 очень урожайных»[479].

Вторая проблема – антисанитария. «Кто не знает анекдота про короля Филиппа Августа, который упал в обморок, вдохнув уличные испарения парижского Сите? Из окон с верхних этажей, нависавших над улицей, прямо на середину прохода выплескивали нечистоты и отбросы»[480]. Туалетной бумаги не было: слишком дорого. «Тогда что же? Листья? А скорее, обходились и так»[481]. Из голода и антисанитарии проистекали опасные болезни. «Повторяющиеся стрессы в области питания, которым подвергалось население Европы в первой половине XIV в., привели к массовому недоеданию и физиологической слабости, а это подготовило почву для эпидемии чумы, опустошавшей континент с 1347 по 1351 г.»[482] Впоследствии чума вновь возвращалась примерно каждые восемь лет вплоть до 1536 г., поражая преимущественно наиболее слабых – бедняков, детей, беременных женщин, а также голодающих[483]. Причем, кроме чумы, существовало еще множество других смертельно опасных болезней. «Лучшее средство от малярии – хорошо наполненный котелок», – гласила старая тосканская поговорка[484], но наполнять его удавалось далеко не всегда.

Еще одна губительная связь опасных явлений – перерастание войны в грабеж и разбой. Приостановки боевых действий в ходе Столетней войны, которые за столь долгий срок случались довольно часто, лишали заработка наемных солдат, и они превращались в банды грабителей, добывающих себе «жалованье» самостоятельно у мирного населения[485]. По мере развития военного дела и увеличения наемных контингентов проблема временно не занятых и плохо оплачиваемых нанимателем солдат становилась все более актуальной. Из-за всего этого люди находились в постоянном страхе за свою жизнь. Французский историк Жан Делюмо оценивает эпоху 1348–1660 гг. как период максимального страха, причем столетие с 1430 по 1530 г. отличалось особо большим числом людей, считающих, что «трубы Судного дня уже протрубили»[486]. Сочетание бедствий войны, упадка экономики и катастрофической эпидемии породило примерно к середине XIV в. трагическое восприятие действительности, нашедшее отражение в искусстве[487]. Если в романской скульптуре, декорирующей храмы, сплошь и рядом присутствовали диковатые образы «нечестивых обезьян», «чудовищных кентавров», «полулюдей-полузверей» (которые обличал, например, Бернард Клервосский) и даже всякие непристойности[488], то затем храмы заполнились статуями, выражающими непреходящий ужас – страх ожидаемых мук. «Смерть стала трагической, приняв очертания черной зияющей пропасти»[489].

Американский социолог Рональд Инглхарт справедливо заметил, что если у нас нет возможности стремиться к счастью с помощью модернизации общества, то снижение ожиданий и принятие неизбежности страданий помогают сформировать его иллюзию – «субъективное благополучие»[490]. Именно так обстояло дело в эпоху большого страха. Мысль о кончине не оставляла никого. Особенно в храме, где задумывались о главном. Даже искусство отражало постоянные размышления несчастного человека о смерти. «Бичевание Христа», «Распятие», «Оплакивание», «Положение во гроб» косвенным образом наводили на страшную тему конечности всего земного. С XI по XIV в. «осуществляется переход от религии Бога-триумфатора, верховного судии, к религии Христа, религии страдающего Бога, к религии Страстей… с тревожным беспокойством вокруг Христа и его матери. Деларюэль подчеркивает одновременно и постоянство, и трансформацию христоцентрического поклонения, “перешедшего от Христа-победителя романских тимпанов к Христу на кресте патетической готики; от Сына Божьего в сиянии его славы к Сыну человеческому, униженно страдающему…”»[491]. По оценке голландского историка Йохана Хёйзинги, культ умиления, вызываемого страданиями Иисуса, начинается с Бернарда Клервосского, т.е. с XII в.[492] Русский историк и философ Лев Карсавин отмечал, что «в начале XIII в. одновременно в Умбрии и во Фландрии пробуждается болезненно-живое ощущение и любовный культ Страдальца-Христа»[493].

К XIV столетию трансформация христианских чувств начинает находить отражение в так называемых страдающих распятиях, которых довольно много сохранилось в европейских храмах и музеях. Одно из лучших – 17-метровый «Триумфальный крест» (1477 г.) работы Бернта Нотке в Любекском соборе. Мастер на гигантском кресте вознес распятого Бога под своды и тем добился невероятного синтеза чувств – величия и отчаяния. Отчаяния потому, что распятый страшен в своих муках. Величия потому, что он все равно торжествует – огромный, мощный, парящий над всеми грехами мелкой суетливой толпы. Работа Нотке известна всему миру, но рядом с Любеком, в скромном ганзейском городке Висмар, в храме Святого Николая можно найти другие ужасающие распятия. Вот одно – огромное, страшное. Иисус в муках, в крови, с неестественно выпяченной грудной клеткой. Вот другое: признаков муки уже нет, отвисла челюсть, и страшно смотрят на нас глаза идиота – сломавшегося, не перенесшего издевательств. Но самое жуткое впечатление производит, наверное, находящийся в эльзасском Кольмаре Христос Изенгеймского алтаря (начало XVI в.) работы Маттиаса Грюневальда, где приковывают наш взор отвратительно вывернутые кисти приколоченных к кресту рук.

«На распятиях, которые мы называем crucifixi dolorosi, тело Христа изображено со следами бичевания, оно обессилено, руки повисли, голова упала на грудь, из ран сочится кровь»[494]. Смерть не просто страшна самим фактом ухода из жизни, но еще и выглядит ужасающе. Мертвое изувеченное тело пробуждает ужас. И одновременно надежду. Ведь, как писал средневековый мыслитель Мейстер Экхарт, «существует ли что-нибудь, что бы не сладко было тебе выстрадать, если ты перечтешь все горести твоего Господа и Бога? <…> Тихая и покойная жизнь, проведенная в Боге, – хороша; жизнь, полная боли, прожитая с терпением, – лучше; но найти покой в жизни, полной боли, есть наилучшее»[495]. У некоторых старых мастеров (особенно у Тильмана Рименшнейдера) эта жизнь с постоянной внутренней болью прекрасно передана в скульптурных изображениях Иисуса, еще не распятого, но уже глядящего на нас полными ужаса глазами. Средневековый Христос прекрасен и трагичен одновременно.

Мы не поймем тех колоссальных изменений, что произошли с христианским миром в Новое время, если не осознáем, что в Средние века христианство было «не столько наукой жить, сколько искусством умирать»[496]. Современные авторы разъясняют логику глубоко верующего средневекового человека: «Страдания Христа – знак того, что он полностью человек, поскольку Бог не может страдать. А если он полностью человек, то, следовательно, и умирает по-настоящему. Но, умерев, воскресает, тем самым открыв всем людям путь к спасению»[497]. Вот оно – главное! Как ни странно это звучит, тот «готический ужас», что часто отвращает скучающего современного туриста от изучения средневековой скульптуры, в глазах ее современника был началом жизнеутверждающим – эффективным способом борьбы с тем ужасом, который наполнял жизнь XIV–XV вв. в отличие от жизни XX–XXI столетий.

При этом существовало еще и прямое присутствие смерти в живописи и скульптуре Средневековья. Такие распространенные темы, как «Пляска смерти», «Триумф смерти», позволяли каждому прихожанину встретиться со своим скорым будущим «лицом к лицу» и тщательно обдумать перспективу[498]. В Европе насчитывается сегодня около 80 плясок смерти XV–XVI вв. в виде разнообразных фресок, скульптур, витражей, гобеленов. По мере роста популярности темы число танцующих персонажей увеличивалось. А кроме того, весь этот Danse macabre описывался в многочисленных текстах[499]. Один из лучших живописных образцов этой безумной пляски живых людей со скелетами (работы Бернта Нотке) находится в Таллине, в церкви Нигулисте.

Но смерть необязательно представала перед живым человеком в торжествующем виде. Часто она представала перед зрителем вполне реалистично: такой, как есть на самом деле. Европейское искусство XIV–XVI вв. любило изображать иссохшие или полуразложившиеся трупы. Делюмо насчитал 264 могилы с изображениями трупов, из которых 155 приходится на XVI в. А ко всему этому добавлялись еще жабы, пожирающие глаза, рот и половые органы человека[500]. Если кто-то не мог сам вообразить процесс разложения своего тела после смерти, то это условное изображение помогало ощутить бренность нашей краткой жизни.

Шедевром старого искусства является надгробие короля Казимира Ягеллончика в польском Кракове (замке Вавель), выполненное немецким мастером Файтом Штоссом (Витом Ствошем, как звали его поляки). Король «как будто бы напряжен в предсмертной агонии, в резких жестах плакальщиков видны страдания, в конвульсиях изгибаются даже архитектурные элементы балдахина и масверк саркофага»[501].

Получалось, что «жизнь сама по себе не представляет цели существования, это не более чем подготовительный, промежуточный этап на пути к смерти. Но и смерть не есть итог, не есть завершение, ибо она лишь открывает путь к суду и по большей части к осуждению. Именно суд, Страшный суд занимает центральное место в этой религиозной антропологии»[502]. Стандартная схема Страшного суда была разработана в XII в. в Лангедоке, а затем стала распространяться на север и на юг, получая важнейшее место как в поэмах, так и на стенах соборов[503]. Были попытки использовать в скульптурных изображениях и тему апокалипсиса, но она получила меньшее распространение: скорее всего, потому, что возможностей средневековых мастеров просто не хватало для отражения всей поэтики и сложности этого библейского текста[504].

Страшный суд может отправить человека в ад на постоянные мучения. Тема ада в Средние века детально разрабатывалась в литературе, и тот, кто получал из нее «информацию» о загробной жизни (точнее, о загробных издевательствах над душой), проникался еще бо́льшим ужасом, чем тот, кто видел Христовы муки в скульптуре. Несчастные души горели на жаровнях, ходили по гвоздям, страдали от вони, падали в кипящие реки, подвергались укусам бешеных псов и всяческим пыткам со стороны бесов. «Знатоки ада» изображали даже такие муки, которые в обычной жизни и представить-то было сложно[505]. Не случайно, наверное, одно из самых сильных художественных произведений позднего Средневековья – «Божественная комедия» – посвящено в значительной степени осмыслению адских мук. «Нагие души, слабы и легки, // Вняв приговор, не знающий изъятья, // Стуча зубами, бледны от тоски, // Выкрикивая Господу проклятья, // Хулили род людской, и день, и час, // И край, и семя своего зачатья» [Ад. Песнь третья: 100–108]. Одно из наиболее страшных живописных изображений ада, выполненное Лукой Синьорелли (начало XV в.), можно посмотреть в соборе итальянского городка Орвието.

На Руси была похожая картина. В 1676 г. по велению царя Алексея Михайловича для наших «грешников» перевели западные средневековые тексты, в которых «клеветник постоянно жует и выплевывает свой собственный язык, раскаленный как железо, висящий до полу и непрерывно вырастающий вновь. Грешная женщина сидит на лютом змее; два демона с обеих боков бьют ее огненными цепями; скорпионы и ящерицы, псы и мыши грызут и гложут ее уши, мозг, руки и ноги»[506]. Даже в предреволюционную эпоху в крестьянских избах обнаруживали старые засаленные тетрадки, где описывалось, как червь неусыпный гложет тех, кто не исповедовался и не бывал у причастия, а лютые змеи кусают лицо и сердце людей, которые в Церкви Божией говорили или смеялись, не слушая пения и не поклоняясь святым иконам[507].

В общем, каждый крестьянин, горожанин, священник и даже аристократ на всем пространстве от Лиссабона до Тобольска, т.е. любой человек вне зависимости от социального статуса и размера богатств, находился в постоянной готовности без церемоний отправиться на тот свет, где рисковал столкнуться с еще бо́льшими мучениями, чем те, что приходилось претерпевать на этом. Краткие радости этого мира ведут к вечным мукам, полагали люди, размышлявшие о том, что их ждет после скорой смерти. На земле мы находимся лишь в изгнании. Плоть наша – это темница, в которую мы заключены. Человек – сын гнили. Любовь к миру есть ночь. Всякий, кто хочет спастись, должен низвергнуть мирскую блевотину[508]. «Кто я, Господи, сам по себе, как не развращенность, несправедливость и смерть? – вопрошал Бога теолог Теодор де Без. – Я весь прогнил, я весь разрушен и уничтожен»[509]. «С начала XIV и до конца XVI в. несть числа текстам, в которых духовные наставники христианства в самых энергичных выражениях отрекаются от мира»[510]. Поскольку, лишь отвергнув его, ты начинаешь воспринимать истинно важные вопросы своего бытия.

Урегулирование отношений с Господом представляло собой серьезную проблему не только в старости (как сейчас), но буквально с момента вхождения ребенка в сознательную жизнь. «Страх Господень», как отмечал религиозный мыслитель Джон Беньян в романе XVII в. «Путь паломника», вызывается осознанием собственных грехов, заставляет душу крепко ухватиться за Христа ради спасения и поддерживает в ней великое почтение к Богу. Многие люди были в ужасе от своей греховной природы. «Я достоин лишь бичевания и наказания», – писал Фома Кемпийский, автор книги «О подражании Христу». «Во мне живут одни лишь пороки», – говорила святая Екатерина Генуэзская. «Я ничем не лучше навоза и нечистот», – сокрушался Игнатий Лойола, основатель ордена иезуитов. «Все мои поступки греховны, а потому я страшусь Божьего суда», – отмечал святой Винсент де Поль. А вот высказывание поэта Агриппы д’Обинье: «У меня куда меньше волос на голове, чем прегрешений. <…> Мои нечестивые поступки ужасают меня… Они гремят у меня в ушах, по ночам шипят, как змеи, непрестанно возникают перед моими глазами, словно чудовищные призраки, и с ними – отвратительный образ смерти. Самое ужасное, что это не зыбкие тени из снов, а живые картины совершенного мной». Художник Гуго ван дер Гус был одержим мыслью, что Бог его отвергнет. Поэт Торквато Тассо не мог избавиться от предчувствия адских мучений[511]. Жан Кальвин писал: «Как только я начинал смотреть не на себя, а на Тебя, меня тут же охватывал ужас. От этого ужаса я не мог нигде скрыться, от этого ужаса не было спасения. Чем больше я себя исследовал, тем сильнее были уколы совести, так что единственным избавлением от этих мук было полное забвение»[512]. Петр Люксембургский всю жизнь вел тщательный учет своих мелких грехов: записывал их на бумажках, затем исповедовался и вновь записывал[513].

История сохранила в основном знаки трагического мироощущения выдающихся людей, но многие рядовые бюргеры могли сказать про себя нечто подобное. В обществе развивался коллективный невроз на почве чувства вины[514]. Думается, именно спасение души для человека Средних веков было «предметом первой необходимости», тогда как любое материальное благо (кроме хлеба и одежды) относилось к числу товаров, без которых можно обходиться. Нам кажется, что спасение души не могло быть объектом предпринимательства (даже такого своеобразного, как духовное), поскольку его монополизировала Церковь, предлагавшая человеку целую систему разных ритуалов, за которые требовалось платить. Конкуренция не дозволялась. Христианин не мог перейти, скажем, в ислам или иудаизм в надежде обрести там спасение души более высокого качества или того же самого, но за меньшие деньги. И дело было, понятно, не только в административных запретах. Сама по себе идея свободы совести не соответствовала духу средневекового общества. Человек формировался в рамках соответствующего мировоззрения и, как правило, не допускал мысли об отступлении от традиции. Тем не менее реально на «рынке» духовных услуг католического мира конкуренция все же существовала. Устройство этого рынка на деле значительно отличалось от того, как оно виделось церковным иерархам Рима. Реальные практики не соответствовали теории. Даже в условиях монополии имелся постоянный спрос на духовный продукт более высокого качества. А наличие спроса, естественно, порождало предложение.

Во-первых, существовало сомнение в том, что Церковь предлагает спасение души, а не подделку. Неправедные богатства клириков, их не соответствовавший христианским нормам образ жизни, а порой и откровенное пренебрежение своими обязанностями (скажем, из-за того, что епископы выполняли административные функции, управляя городами и регионами, а на «мелкие» духовные дела не имели сил) вызывали в народе ощущение, что Церковь не вполне настоящая. Про членов римской курии говорили, что они бесчувственны, как дерево, свирепы, как огонь, непоколебимы, как железо, когда нужно прощать, а кроме того, жадны, неприступны и высокомерны[515]. Неудивительно, что возле такой церкви произрастали ереси (богомилов, катаров, вальденсов, патаренов). Люди не уходили от христианства в иные религии, но искали христианства правильного.

Во-вторых, приходские священники, которым в первую очередь положено было заниматься «мелкими» духовными делами, часто являлись равнодушными к своему делу функционерами, которые страдали всеми теми же грехами, что и их паства. Такой, например, оказалась ситуация в Галисии, когда иезуиты стали разбираться, насколько религиозен там народ. Все пропиталось суевериями, причем сельское духовенство было слепком с галисийского общества. Священники ухаживали за девушками во время исповеди, богохульствовали и, выступая с церковной кафедры, поощряли внебрачные сексуальные отношения[516].

В-третьих, существовала разница между «фундаментальными исследованиями», которыми занимались крупные богословы, и простыми, понятными широким массам ответами на актуальные вопросы, которые давал опытный пастырь. Об этом хорошо сказал Мартин Лютер: «Богословы-схоласты с их умозрительными рассуждениями о Священном Писании судят о пустом, и их измышления порождены человеческим разумом. Читая Бонавентуру, книги которого полны таких измышлений, я почти лишился слуха. Я хотел узнать из его книги о том, как примиряются Бог и моя душа, но не получил от нее никакой пользы»[517]. В итоге массы обращались за «спасением души» скорее не к Церкви как институту, а к тем пастырям, которые реально общались с народом, стараясь примирить Бога и душу.

В-четвертых, даже достойные пастыри, работавшие с массами и не уклонявшиеся в схоластику, далеко не всегда могли помочь своим духовным чадам в решении их проблем. Редко кто обладал талантом по-настоящему «глаголом жечь сердца людей». Официальный ритуал и проповеди часто были формальны, скучны и клонили прихожан в сон. В Италии и Франции в Средние века возникла даже поговорка «Лучше дождливая погода, чем длинная проповедь»[518]. А ведь именно проповедь, объясняющая, как спасти свою душу, должна была быть для верующего человека важнейшим событием его жизни!

В-пятых, устройство католической Церкви предполагало определенную степень внутренней конкуренции между отдельными священнослужителями и даже целыми направлениями поиска правильной веры. Проводились религиозные дискуссии. Отцы Церкви совершенствовали сложившиеся подходы. В монастырях мыслители читали книги и приспосабливали теорию к жизни. Более того, серьезные интеллектуальные разногласия способствовали возникновению организационных различий. Между светскими властями и Святым престолом существовало соперничество при назначениях на церковные посты (так называемый спор за инвеституру). А внутри самой Церкви складывались отдельные монастырские ордена со своим уставом и своим видением жизни. Поэтому, хотя Рим все время пытался контролировать общий ход духовных процессов, на практике это ему в полной мере не удавалось.

Одним из первых сформулировал представление о духовном предпринимательстве Джон Беньян в «Пути паломника». На Ярмарке суеты, отметил этот протестантский мыслитель, «торговцы из Рима с их рухлядью пользуются бешеным спросом, только мы, англичане, и еще некоторые ее невзлюбили». При этом на вопрос о том, что же покупают праведники, герои Беньяна отвечают: «Мы купим истину». Таким образом, Ярмарка суеты предстает еще и Рынком спасения души, где можно купить Истину, а можно рухлядь: весь вопрос в том, у кого покупать. Верные католики полагали, что рухлядь предлагают еретики, а Истина утверждена Святым римским престолом. Но если штамп «Утверждено» часто оказывался на некачественном товаре, число верных католиков могло резко сократиться. Таким образом, Церковь с учетом сложившихся реалий вынуждена была думать о том, как предложить христианам духовный продукт должного качества. Но при этом отдельные клирики и даже миряне могли в своем стремлении усовершенствовать духовный продукт выйти за рамки дозволенного и вступить в конкуренцию со Святым престолом как институтом, создавая черный или, точнее, серый рынок спасения.

Ключевым актором на этом рынке стал проповедник. Он мог быть представителем официальной церкви, выступающим в большом храме. Мог быть странствующим монахом, говорящим перед зеваками на городской площади, на перекрестке дорог или в доме своего сторонника. Мог быть даже каким-нибудь мирянином – образованным купцом, интересующимся высшими материями, или простолюдином, мало знающим, но фанатично верующим. Естественно, среди таких проповедников мог оказаться и еретик, сильно трансформирующий официальный церковный подход. Проповедники могли быть различны по взглядам, статусу и происхождению. Но одно для каждого из них было общим. Все они нуждались в слушателях и потому оказались связаны с городами. Причем чем больше был город по размеру, тем больше была вероятность успеха для проповедника.

Как и любой средневековый рынок – хлебный, мясной, рыбный, – рынок спасения душ нуждался в обширном торговом пространстве, где «продавцы» могли бы встретиться с таким большим количеством «покупателей» идей, которые в совокупности окупали бы трудозатраты проповедника. Необязательно в прямом смысле слова (хотя сбор средств имел значение). Но вне зависимости от поступавшего к нему количества денег каждый, кто выступал перед народом, стремился к тому, чтобы его слушало много людей и чтобы идеи широко распространялись в массах.

Предыдущая главаГлава 16 из 43Следующая глава