В Средние века и в начале Нового времени возможности культурных трансформаций в основном были связаны с деятельностью Церкви. А ее позиция радикально отличалась от позиции государства. Если государство вынуждено отказываться от жесткого консерватизма под угрозой военного поражения, то для Церкви поражение часто связано с переменами. Внешнюю угрозу (проникновение ересей из-за рубежа) она отражает, выстраивая «кордоны на границах», а не «модифицируя вооружения». В конечном счете подобный способ защиты может оказаться неэффективным, но продержаться на старых рубежах позволяет достаточно долго. Дело здесь в том, что Церковь крепка, пока основывается на вековых традициях, но попытка реформироваться с использованием зарубежного опыта вносит порой смятение в умы паствы. В итоге рушатся сложившиеся иерархии, низвергаются авторитеты, снижаются церковные доходы (порой даже из-за прямого изъятия государством средств, необходимых для укрепления армии). У нас говорят порой, что православие, мол, это вера, непригодная для развития. На самом деле нет оснований считать, что оно в этом смысле консервативнее, чем католичество. Исторически проблемы на Руси были связаны не с вероисповеданием, а с Церковью, т.е. не с религиозной культурой общества, а с конкретным институтом, с установленными им «правилами игры».
Внутри католического мира «правила игры» были таковы, что уже в Средние века интеллектуальные новшества сравнительно легко могли передаваться через границы, поскольку они не воспринимались как сомнительные «дары еретиков». Любой монашеский орден постепенно распространялся вширь по всему доступному ему европейскому пространству. Университеты создавались во все новых и новых городах. Книги, написанные на латыни, а позже напечатанные на этом же международном языке, были доступны для чтения по всему католическому миру. Даже церковная реформация, несмотря на все связанные с ней дискуссии, переходящие в «поножовщину», не разрушила сложившуюся веками практику восприятия культурных достижений соседей. В православии же, напротив, веками утверждалось представление, будто из латинского мира в греческий ничего хорошего прийти не может. Наш исторический путь серьезно затормозил воздействие демонстрационного эффекта на общество. В Московском государстве культурные перемены, с одной стороны, стимулировались отдельными людьми (как светскими, так и церковными), стремившимися к просвещению, но с другой – тормозились из-за настороженного восприятия перемен Церковью, которая их опасалась, и широкими массами населения, которые не понимали толком, зачем нужны новшества. У нас не было ни однозначного движения в сторону Европы, ни однозначного стремления сохранить вековые традиции. Борьба за трансформацию культуры шла с переменным успехом, оборачиваясь то прорывами на отдельных направлениях, то мощными откатами. Александр Оболонский предложил для обозначения подобных процессов удачный термин «избирательная модернизация»[412]. Важнейшим проевропейским фактором культурного развития было то, что сами русские государи чувствовали себя европейцами, а вовсе не наследниками монгольских ханов. «То, что московская политическая и интеллектуальная элита видела себя включенной в европейский/христианский универсум, убедительно доказывается фактом формирования в ее среде в первой четверти XVI в. концепции, генеалогически возводящей правящую династию к первому римскому императору Октавиану Августу. Хорошо известное историкам и филологам “Сказание о князьях Владимирских”, появившееся во вполне конкретных исторических условиях соперничества московских династов с польско-литовскими государями за “древнерусское наследство”, совершенно недвусмысленно подчеркивало происхождение первых от римского императорского рода через мифическое родство легендарного Пруса, якобы предка Рюрика, с “Августом-кесарем”»[413]. И с тех пор «московские монархи искали свое символическое и реальное место не среди восточных, азиатских правителей, а среди европейских соседей»[414].
Можно подумать, будто само стремление сочинить себе прошлое отдает азиатчиной, но и в этом деле Рюриковичи оказались европейцами, копируя действия западных монархов. Так, например, Максимилиан I Габсбург «поручил самым выдающимся гуманистам и художникам составить генеалогию, которая должна была включать Ноя и Христа, Гектора, Приама и других троянских героев»[415]. Другая «история рода» возводила Габсбургов к старому римскому роду Колонна. Третья фальшивка подчеркивала особую роль Австрии, к жителям которой в свое время обращался якобы сам Цезарь. А основал Австрию, согласно еще одной байке, еврейский рыцарь Авраам через 810 лет после Потопа[416]. На фоне Габсбургов не удивляет то, что сербские Неманичи в XIV в. оказывались вдруг родственниками Константина Великого и Августа[417].
Казалось бы, если государи чувствуют себя европейцами, то почему бы не сблизиться с Европой, заключив церковную унию? Такая попытка была предпринята на Ферраро-Флорентийском соборе в XV в. митрополитом Исидором, однако в Москве по возвращении из Италии он был объявлен еретиком и арестован. На этом сближение нашего православия с католичеством завершилось[418]. Впоследствии сама идея унии с Римом могла даже использоваться для осуждения некой важной персоны. Скажем, царь Василий Шуйский, рассылая по всей России грамоты о том, что покойный Лжедмитрий хотел заключить такую унию, оправдывал убийство этого «неправильного царя» благочестивыми русскими людьми и обосновывал собственное пребывание на престоле[419]. Вообще правление Лжедмитрия стало серьезным вызовом для русской Церкви. Католические культурные веяния начали проникать в Московское государство. «За попустительство и либерализм в сфере обряда и личного культа Самозванец получил репутацию еретика, главной целью которого было якобы ниспровержение православия в государстве. Отбирание в казну некоторых участков церковной земли в самой Москве, поборы с монастырей <…> поддерживали убеждение во враждебном отношении царя к церкви. Духовенство считало подвигом благочестия всякую оппозицию “расстриге” и окружало блеском агиографической легенды всякое проявление личной стойкости в столкновениях русских людей с неправославным монархом»[420]. Поскольку Смута привела к росту религиозности в обществе наряду с резким подъемом антипольских и антикатолических настроений, атмосфера для культурных заимствований в первые десятилетия правления Романовых оказалась неблагоприятной. К тому же позиции Церкви были усилены тем, что патриархом до 1633 г. являлся Филарет – отец царя Михаила Федоровича, человек властный и чрезвычайно влиятельный. Дело дошло до того, что проект брака дочери Михаила с датским принцем Вальдемаром расстроился из-за отказа королевича менять веру и нежелания нового патриарха Иосифа венчать православную царевну с лютеранином[421].
Значительная часть традиционно настроенного общества отторгала в XVI–XVII вв. не только те перемены, которые могли прийти из латинского мира, но даже те, которые шли из греческого. Многолетние унижения, через которые византийцам пришлось пройти с момента падения Константинополя, и попытка Флорентийской унии, «сдававшей» православие Риму, уронили авторитет греков. Слабый народ перестает считаться объектом для подражания. В итоге, по оценке Василия Ключевского, «русское церковное общество признало себя единственным хранителем истинного благочестия, местное религиозное сознание было им признано мерилом христианской истины. <…> Как скоро русские православные умы встали на эту точку зрения, в них укрепилась мысль, что русская поместная церковь обладает всей полнотой христианского вселенского сознания, что русское церковное общество уже восприняло все, что нужно для спасения верующего, и ему нечему больше учиться, нечего и не у кого больше заимствовать в делах веры, а остается только бережно хранить воспринятое сокровище»[422].
Подобный консервативный подход к заимствованию зарубежных знаний и институтов стал одним из важнейших факторов отставания России. В XVI в. обвинители Максима Грека говорили ему: «Ты хвалишься еллинскими и жидовскими мудрованиями, волшебными хитростями и чернокнижными волхованиями; а все это противно христианскому житию и закону, и не подобает христианину вдаваться в подобное мудрование»[423]. В XVII в. подобное наставление помещалось уже в школьных прописях: «Братия, не высокоумствуйте! Если спросят тебя, знаешь ли философию, отвечай: еллинских борзостей не текох, риторских астрономов не читах, с мудрыми философами не бывах, философию ниже очима видех»[424]. А один московский книжник раскрывал «главную проблему» Запада, сводившуюся к тому, что в немецких странах «кождо своя мудрствоваху яко же хотяху»[425]. В связи с этим «отечественные “мудроборцы” кричали, что если в Москве станут изучать латинский язык, то она станет добычей иезуитов, призывали “угасить малую искру латинского учения”, иначе “пламень западного зломысленного мудрствования… попалит… православия восточного истину”»[426]. «Учится у киевлян Федор Ртищев греческой грамоте, – поговаривали в Москве, – а в той грамоте и еретичество есть. <…> Кто по латыни научится, тот с правого пути совратится»[427]. Подозревали в ереси даже одного из ближайших к царю бояр – Бориса Морозова, который «киевлян начал жаловать»[428]. И вот выходило, что в то время, как всякие свободные мудрствования и «высокоумствие» в «немецких странах» прокладывали дорогу научной революции XVII в., ставшей важным условием модернизации, консерватизм на Руси тормозил интерес к новым идеям. Просвещение оставалось смертельно опасным делом. Просветитель Симеон Полоцкий был посмертно объявлен «латинствующим еретиком», а его ученика Сильвестра Медведева казнили по требованию патриарха Иоакима[429]. Американский историк Джеймс Биллингтон сравнил Московское государство XVII в. со старым домом, комнаты которого загромождены огромным количеством предметов, оставшихся от прошлых веков. «Чем настойчивее апостолы перемен и рационализма стучались в дверь, тем с большим упорством нечесаные и немытые обитатели дома все глубже заползали в дорогой их сердцу мир иллюзий»[430]. Говоря о «немытых» консерваторах, ученый явно перегнул палку – на Руси они часто любят баню и даже купание в проруби, – но в том, что им не хочется при этом погружаться в действительность, Биллингтон прав. Церковь, подкапываясь под иностранцев, не желала видеть даже тех проблем, которые отчетливо видело государство.
На церковном соборе 1652 г. полковника Лесли обвиняли в том, что он с другими офицерами для развлечения стреляет по крестам на церкви, а его жена сожгла в печи икону и заставляла русских в пост есть собачье мясо. Новый патриарх Никон стремился изолировать русских от «еретиков» и добился того, чтобы иностранцы жили в отдельной слободе Кокуе, а не в Москве, где могли смущать и развращать православных людей[431]. Лютеранский и кальвинистский храмы в столице были снесены[432]. Но «наезды» на иностранных наемников не прекратились даже после их отселения. Патриарх Иоаким, по словам генерала Патрика Гордона, «поносил меня и говорил, что русское оружие не может преуспеть или чего-либо достичь, ибо, по его словам, “еретик имеет под своей командой лучших людей в нашей державе”»[433]. Патриарх считал небесное заступничество христианских святых важнейшим фактором военных побед, а иноземные офицеры были, с его точки зрения, подобного покровительства лишены[434]. Подобные взгляды имели многие церковники, призывавшие в 1698 г. изгнать иностранцев, чтобы не допустить «совершенного падения православного закона»[435]. И неудивительно, что солдаты реагировали на подобную агитацию. Швед Поммеринг доносил в Стокгольм, что две тысячи московских дворян рейтар не хотят позволить собой командовать немцам, называя их некрещеными[436].
Во времена царевны Софьи появилось «Слово на латинов и лютеров», автор которого выступал против всякого проникновения западного христианства в Россию[437]. Вообще лютеране, хоть и враждовавшие на Западе с «латинами», со временем становились для русских мыслителей все более неприемлемыми. «А люторы, я не вем, с коего разума называются евангеликами. Они живут скотски, а не евангельски, мясо ядят яко безсловесный скот, или яко безграмотная мордва. Им не то что таким высоким названием себя нарицати, но и человеками не весма пристойно им нарицати себя, но токмо прилично и свойственно нарицати себя свиньею, и житие свое нарицать свинским, а не евангельским»[438].
Конечно, позиция Церкви могла меняться в зависимости от того, чувствовала ли она угрозу своему положению. Максим Грек был обвинен (и эту «вину» признал) за то, в частности, что попытался выяснить, почему русских митрополитов ставили в обход константинопольского патриарха, пренебрегая старинным обычаем, и существует ли на самом деле грамота, позволяющая «поставляти вольно своими епископами на Руси»[439]. Хорват Юрий Крижанич, приехавший с амбициозной миссионерской целью вовлечь Московское государство в унию с папским Римом ради войны с Турцией, был через год с небольшим отправлен в тобольскую ссылку. А вот Симеон Полоцкий, не имевший политических планов в отношении Церкви, тихо занимался просвещением под покровительством царя[440]. Впрочем, подобную деятельность скорее терпели до поры до времени, чем поощряли.
Церковь с опасением относилась к любым приходящим с Запада через Польшу, Литву и Украину новшествам даже в иконописи[441]. «Пишут они Спасов Образ Эммануила, – возмущался протопоп Аввакум работами новых мастеров, – лицо одутловато, уста червонные, власы кудрявые, руки и мышцы толстые, персты надутые, также и у ног бедра толстые, и весь яко немчин, брюхат и толст учинен, только что сабли на бедре не написано»[442]. Не все так образно выражались, конечно, как Аввакум, но многие предпочитали жестко придерживаться традиции в изобразительном искусстве, а Никон даже топтал неправильные иконы. И в представлениях Церкви об устройстве мира дело обстояло похожим образом. В частности, киевлянин Лаврентий Зизаний подвергся сильным нареканиям за то, что ввел названия «животных зверей» (знаки Зодиака) для обозначения созвездий. Звезды движутся не зверьми, а ангелами Божьими, возражали москвичи[443]. Ну и вообще заниматься «философией», по мнению «мыслящей» московской публики XVII в., значило «мерять аршинами хвосты звезд». Философия для нее представляла скорее не склонность к мышлению, а искусство благочестивого поведения[444].
Не следует, конечно, мазать Церковь одной лишь черной краской, а государство представлять благонамеренным деспотом-модернизатором. Деспот бывал порой (как Иван Грозный, например) жестоким, кровавым и склонным отнюдь не к позитивным переменам, тогда как в традиции Церкви было печаловаться о людях, обиженных государством. Но отторжение «латинов и лютеров» со всей их культурой представляло собой серьезную проблему для развития.
Кроме позиции Церкви, «латинам и лютерам» мешал протекционистский настрой. «Большинство русских купцов было недовольно “голландским вторжением”. В 1628 г. царю была представлена первая челобитная с протестами против торговли иноземцев. Купцы писали, что после Смуты иноземцы проникают внутрь московского государства, покупают дворы в городах, держат на них свои товары, не заявляя о них в таможню, продают их в розницу, чем у русских “торги отняли”. Такие массовые челобитья повторялись много раз в 1635, 1637, дважды в 1639, 1642, 1646 гг., купцы и посадские люди жаловались на свое “конечное разорение” и всё настойчивее просили закрыть внутренние районы для иноземной торговли»[445]. В конечном счете московские власти активно взялись за протекционизм[446]. Но в этом не было какой-то русской специфики: европейский меркантилизм в целом строился на ограничениях торговли. Культурные и экономические опасения, связанные с влиянием Запада, сказывались на формировании нашего железного занавеса. В XV–XVII вв. он не мог быть, конечно, столь жестким, как в XX столетии, но все же существенно ограничивал передвижение людей. Граница Московского государства выстраивалась так, чтобы пресечь не санкционированные властями контакты подданных с иными странами. Это четко прослеживается, скажем, по материалам северо-западных русских земель, граничивших с Ливонским орденом и со Швецией. «После прихода московской власти на правый берег Наровы режим использования реки настолько ужесточился (в сравнении с новгородскими временами. – Д. Т.), что пойманные за нарушение границы ливонские рыболовы были казнены московскими властями, что чуть было не привело к ответному убийству новгородского купца»[447]. При этом качество охраны границы, насколько можно судить, было довольно низким. Особенно при ослаблении государства во время Смуты. Но после нее железный занавес укреплялся вновь. Крестьяне начала 1630-х гг. на шведской границе «говорили прежде того и ноне, што без государевы бес проезжей грамоты ходити ем за рубеж не можно». А к середине XVII в. проезд без проезжей грамоты вообще стал считаться преступлением[448]. Преступлением считался и несогласованный отъезд за рубеж представителей элиты. У Григория Котошихина в описании царствования Алексея Михайловича говорится, что если князь или боярин отправит сына или брата за границу без ведома государя, то это будет считаться изменой и имущество изменника будет конфисковано[449].
И все же, несмотря на сильное сопротивление, культурные изменения происходили. В первую очередь они шли в московских элитарных кругах. Особенно при дворе. При Алексее Михайловиче наставником царевича Алексея Алексеевича и, возможно, Федора Алексеевича был Симеон Полоцкий. Он учил детей иностранным языкам и «свободным мудростям». Для углубления этих «мудростей» царевичи могли пользоваться дворцовой библиотекой или брать книги из посольского приказа. А для отдыха они имели немецкие музыкальные инструменты и польские шахматы. Вторая жена Алексея Михайловича (Наталья Кирилловна Нарышкина) хорошо танцевала, разбиралась в музыке, умела поддерживать беседу[450]. Царица активно интересовалась всякими зарубежными «потехами»: от театра до приема послов[451]. Жена царя Федора Алексеевича происходила из польского шляхетского рода Грушецких, выехавшего в Россию в конце XVI в. Она уже не отсиживалась в «тереме», как принято было раньше, а появлялась на людях с государем. Под ее влиянием в царский дворец стала постепенно проникать польская мода, а также появились женские головные уборы, оставляющие волосы открытыми[452]. Перемены в одежде вообще были важным признаком культурных изменений, хотя происходили медленно. В конце XV в. в пограничном Пскове местный пастырь увещевал свою паству «не носить немецкого платья»[453], но уже во времена Ивана Грозного это платье стало появляться в Москве наряду с немецкой мебелью[454]. В XVII столетии немецкую одежду любил Никита Иванович Романов – ближайший родственник царя. И дворню свою он обряжал в нерусское платье, чем вызвал негодование патриарха[455]. Но по-настоящему серьезные перемены случились во второй половине XVII в. Шли они с двух сторон – с запада (из Франции через Польшу) и с юго-востока (из Турции через Венгрию и Польшу). Если в 1630-х гг. «немецкое платье», имевшееся во дворце, еще носило в основном потешный характер, то после русско-польской войны 1654–1667 гг. множество пленных поляков, оставшихся служить у московской знати, существенно повлияли на моду. «Широко распространенное мнение о закоснелости московской одежды допетровского времени далеко от действительности»[456]. Другое дело, что в допетровский период распоряжения царей относительно одежды носили противоречивый характер. «Алексей Михайлович, а затем его сын Федор то запрещали носить иноземное платье, то, наоборот, сами поощряли подданных одеваться на иноземный лад»[457]. Однозначной европеизации тогда не было, но все же первое законодательное изменение одежды имело место не при Петре, а при Федоре Алексеевиче[458].
При этом даже люди, настроенные на позитивные перемены, могли подобные заимствования отторгать. Скажем, просветитель Сильвестр Медведев критиковал введение ряда иноземных обычаев, чинов, одежды, пищи и напитков, а также то, что иностранцев приглашают для совещания о важных государственных делах. Не нравилось ему и приглашение зарубежных учителей в Россию. Жестко отзывался о некоторых иноземных обычаях дипломат Афанасий Ордин-Нащокин, который, вообще-то, серьезно интересовался западной культурой. На таком фоне неудивительно, что патриархи Питирим и Иоаким выступали против таких «богохульных новин», как театральные действа[459].
Конечно, более важным, чем обновление одежды, было стремление лучшей части московской элиты к получению гуманитарных знаний из-за границы. Еще при Иване Грозном возникла идея печатать книги, благо типографский опыт был позаимствован (видимо, у итальянских мастеров) дьяконом церкви Николы Гостунского в Кремле Иваном Федоровым[460]. Дело пошло, возникла типография, появились первые книги, но через некоторое время первопечатник вынужден был бежать из Москвы. В науке возникло предположение, что отъезд Ивана Федорова в Литву был связан с консервативной позицией Церкви[461], хотя это была не единственная и, возможно, даже не главная причина.
Борис Годунов пытался создать в Москве что-то вроде университета и выписать для просвещения западных учителей, но Церковь этому воспротивилась. Царь послал 18 дворян учиться в Европу, но им там так хорошо стало, что лишь один вернулся на родину[462]. Тогда учителей стали искать не на латинском западе, а на православном юге. В начале 1630-х гг. Михаил с Филаретом просили константинопольского патриарха прислать учителей для формирования в Москве греко-славянской школы[463]. Но никаких практических результатов эта инициатива не имела. Зато в конце десятилетия киевский митрополит Петр Могила предложил Михаилу Федоровичу создать в Москве монастырь, где киевские старцы и братия учили бы детей боярских и простого чину греческой и славянской грамоте. Реакция на эту киевскую инициативу появилась лишь через десять лет, когда Могила был уже в могиле, а киевским митрополитом стал Сильвестр Коссов. Алексей Михайлович попросил его прислать учителей, и они действительно в Москву прибыли. Епифаний Славинецкий дал образование небольшой группе москвичей, первым учеником среди которых был, по-видимому, боярин Федор Ртищев – близкий к царю человек[464]. Преподавание велось «полулегально» за стенами Андреевского монастыря[465]. Создать свою школу официально киевлянам так и не удалось. Возможно, из-за того, что в их мудростях ощущалось опасное латинское влияние. Зато в 1653 г. Арсений Грек из свиты иерусалимского патриарха Паисия создал греко-славянскую школу. А в 1660-е гг. интерес к греческим премудростям стал возрастать, поскольку заимствованное из Константинополя образование стало рассматриваться в качестве противоядия, способного воздействовать на старообрядческие идеи[466]. Раскольники были столь же опасны для официальной идеологии, как и латиняне, тогда как греки рассматривались в качестве оптимальных учителей.
Таким образом, стимул к увеличению объема гуманитарных знаний возник не от «бюргерства», не от рационально мыслящих городских слоев населения, но от государства и (в известной мере) от официальной Церкви, стремившихся решить собственные задачи. Старообрядческое проповедничество и греко-славянское образование находились по разные стороны «баррикад». В 1681 г. при Печатном дворе усилиями иеромонаха Тимофея возникла настоящая школа, в которой учились 200–250 учеников. Она просуществовала до 1687 г. и вошла в состав Славяно-греко-латинской академии, которую создали братья Иоанникий и Софроний Лихуды, получившие для этой цели специальное здание в Заиконоспасском монастыре. По-видимому, «аппаратный успех» этих греческих братьев определялся тем, что им покровительствовал сам патриарх Иоаким[467]. Симеону Полоцкому с его проектом Академии, в отличие от Лихудов, не повезло. Симеон скончался, так и не продвинув дело в практическом плане, а когда умер и его покровитель царь Федор Алексеевич, все полностью встало. Сильвестр Медведев не смог довести до логического завершения идеи своего наставника[468].
Тем не менее надо сказать, что к концу XVII в. московская элита постепенно трансформировалась. Активные контакты с «немцами» в экономике и военном деле, начатки славяно-греко-латинского образования, новые явления в изобразительном искусстве и «демонстрационный эффект», полученный от проникавших в Москву западных товаров, существенно изменили ментальность. Не только царь Петр вырос в этой среде, но и многие люди, ставшие «птенцами его гнезда». В публицистике широко распространено представление о том, что в Петровскую эпоху произошли резкие ментальные перемены и «русское массовое сознание в кратчайший срок, словно в лихом танце, перепрыгнуло от полного и безоговорочного неприятия всего европейского к такому же полному и безоговорочному, как потом было сказано, преклонению перед Западом»[469]. Реформы Петра и впрямь были во многом радикальными, но все же о кратчайшем сроке перемен никак нельзя говорить. Перемены готовились на протяжении целого века, и Петр смог победить консерваторов во многом потому, что к началу XVIII в. уже имелись большие элитные группы, из которых он мог набрать «птенцов» себе в гнездо.
Есть немало свидетельств недовольства преобразованиями Петра среди русской аристократии и в церковных кругах. Наблюдатели ждали заговоров, восстаний и свержения «царя-антихриста». Австрия и Швеция подумывали о том, можно ли это использовать в своих интересах. Сам Петр во время расследования дела царевича Алексея демонстрировал понимание того, сколь велико брожение в умах. Что же касается низов, то «социальные взрывы» и впрямь возникали – стрелецкий бунт, восстания в Астрахани и на Дону (Кондратия Булавина). На Украине гетман Мазепа выбрал во время войны шведскую сторону[470]. «Страх, можно сказать, одно из ключевых понятий, сопутствующих жизни Петра. <…> Это был страх перед тем огромным враждебным миром, который он перестраивал»[471].
Думается, если бы еще в XVII в. не сформировалось серьезных групп интересов (особенно в армии, среди «силовиков»), настроенных на реформы, петровские преобразования могли обернуться новым смутным временем. Но группы эти существовали, желали перемен, более-менее осознавали их необходимость и связывали личную карьеру именно с переменами. Поэтому зародыши смуты были жестоко подавлены и множество людей так или иначе приняли новую систему.