Мне почти хорошо: выволок на балкон кресло, надел пальто прямо на майку и домашние брюки, шарф намотать не забыл, не беспокойся, теплую кепку на лысину нахлобучил, опять-таки, не беспокойся, – и уселся поудобнее. До того, как с градусником придет кокетка-сестричка, а за нею следом, с тонометром, дежурный врач (может быть, тоже кокетка… или даже кокет – теперь следует допускать всё) – никто и ничто не помешает мне нести чушь. Кроме, быть может, внутреннего цензора, который раньше мой язык с длинного поводка не спускал. Но сегодня всё по Маяковскому: «Будто бы вода – давайте мчать, болтая. Будто бы весна – свободно и раскованно!»
…Проговорил эти строки и подумал, что отец мой как раз и был потоком, пронесшимся когда-то по моей жизни, а из нанесенного водою плодородного ила выросла моя, такая диковинная, судьба. Да, диковинная, а какая ж еще?! Одно только то, что ты меня полюбила (если только действительно полюбила, – как серьезный ученый, я обязан сомневаться во всем, кроме таблицы умножения), – одновременно и диковинка, и диво!
Мать я любил, смерть ее пережил тяжело, но отец – другое дело, он был нахлынувшим сначала на нее, а потом и на меня потоком. И, слушая на кладбище речи старых разведчиков, Героев Советского Союза, чьи имена к тому времени так или иначе знали уже многие, – очень искренние речи, признававшие первенство и превосходство лежащего в гробу безвестного, разжалованного генерала, – я думал, что не дай Бог такому разрушительному потоку бурлить слишком долго.
Но все же печально, что поток этот унесся.
Я люблю свое имя – Натан. С древнееврейского – «дарованный Богом», так что можешь решить со свойственной тебе самоуверенностью, будто дар предназначен именно тебе. И ты знаешь, я согласен, а кому ж еще?! Жена в качестве дара меня не рассматривала, скорее, себя склонна была считать подарком. И была права, кто бы еще смог с бесконечным русским терпением выносить и то, что сутками пропадал на службе, работе или учебе, и то, что во время навязанной мне безработицы сидел дома безвылазно.
Все выносила, только ребенка выносить не смогла… Говорила, что сама природа, негодуя, исторгает из нее плоды нашего холодного сожития, плоды, которые нужны только ей, а мне гораздо нужнее очередная интересная статья или книга. Что ж, может, так и было, об этом предпочитаю не вспоминать.
Конечно, она была мне подарком, это подтверждалось теми редкими случаями, когда мы бывали с нею на людях, и я ясно читал в глазах мужиков: «Ишь, какую красавицу отхватил!» А она демонстрировала всем своим видом, что не только отхватил, но и не выпускаю из цепких, жадных рук – и я чувствовал себя минбаши, ордынским тысячником, в очередной раз ограбившим несчастную Русь.
…Ты спросила меня однажды, часто ли я бывал унижен в своем еврействе. Не ответил тогда, отвечаю сейчас: всего один раз.
Не подлость власти и некогда родной Конторы меня оскорбили, в конце концов отец выжил, а я все преодолел, утвердился и был ценим даже ректорами, один юдофобнее другого; не «еврейские» анекдоты царапали, – остроумным радовался, на пошлые отвечал аналогичными «русскими», «хохлацкими» или «армянскими», благо советский народ не скупился на гадости по адресу каждого из членов своей дружной семьи, – но все же, да, один раз, один только раз мои гены почувствовали себя униженными.
…В последние годы жизни жена часто повторяла, что мечтала когда-то выйти замуж именно за еврея, зная, какие они хорошие мужья, однако ей досталось печальное исключение. Меня это задевало, хотя виду не подавал, но задевало, что уж сейчас-то скрывать. Старался быть объективным, примерял к себе дурацкий трюизм: «Евреи – хорошие мужья!», и все не мог понять, в чем мое ему несоответствие. Да, изменял, но поверь, далеко не так часто, как мог бы. Да, не любил, но в перечне достоинств еврейского мужа любовь к дражайшей половине обязательным пунктом не является. Зато, черт возьми, умел быть благодарным, всегда помнил, как, мыкаясь в поисках работы, жил на жалкую учительскую зарплату безропотной жены, как она отказывала себе во всем, когда я собирал очередную передачу перед поездкой к отцу во Владимирский централ, – все помнил и ценил. И делом это доказывал: стоило мне пробить создание Института экономики, в котором стал директорствовать, как тут же настоял, чтобы она ушла с работы, чтобы жила в свое удовольствие и тратила, в основном и в первую очередь, на себя! В конце концов, я же не развелся с нею, чтобы попробовать создать семью еще раз или еще не раз, не попрекал отсутствием детей, а когда она безнадежно заболела, из кожи вон лез, стараясь выходить! И однажды влетел в дом с лекарством, которое добыл всеми правдами и неправдами, и чуть ли не проорал с порога: «Посмотри! Американское! Оригинальное, не индийский дженерик! Подлинное! Весьма возможно, теперь тебе станет легче!»
…По-твоему, должен был ее уверить, что теперь-то непременно выздоровеет?! Но ведь это было бы явной, наспех состряпанной неправдой! «Весьма возможно» – и больше ничего сказать было нельзя! И только от нее, от ее желания победить проклятый канцер, зависело, превратится ли эта возможность в достоверность, но она, разделяя слова, ответила: «Какое… ты… все же… печальное… исключение…» – и я проклял мысленно евреев за то, что они такие хорошие мужья, проклял себя, не такого хорошего, проклял ее, такую замечательную, за то, что поверила в примитивную, из глубины веков идущую чушь…
Почему она не могла простить мне, что нелюбима, что я отношусь к ней как-то не так?!
Почему ты не можешь простить мне, что мы не вместе, что я хоть и люблю тебя, но как-то не так?!
Почему из-за этого вечного «как-то не так» я, дарованный вам Богом, стал навечно непрощенным?!
Спросил отца как-то: «Тебе не кажется, что, совершая по заданиям Сталина подвиги, ты был пусть не преступником, но, по крайней мере, циником. Не меньшим, чем его ближайшие подручные?»
Ничего не ответил.
Я был предан ему – и считал, что это дает мне право задавать жестокие вопросы… тем паче что спрашивал не из праздного любопытства, а из естественной любознательности ученого. И все же это было неправильно – его, старика, и без меня терзали и топтали многие. И предали, низко и трусливо, правда, не одного его. Все высшие чины Конторы предали, все партийные бонзы сделали вид, что забыли, как Игрок обещал неизбывную партийную благодарность и отцу, и Павлу, его ближайшему другу и непосредственному начальнику, и потомкам их… Тот же Андропов, корчивший из себя поборника справедливости, и от отца, и от Павла отмахнулся. Впрочем, одну милость все же оказал: лечиться им было разрешено в медучреждениях КГБ, а умирать – аж в Кремлевке.
А потом, в середине девяностых, когда отца уже давно не было, а Павел, чудом доживший, написал книгу воспоминаний, в том числе о фантастических по дерзости и успешности радиоиграх «Монастырь» и «Березина», хор берегущих советские традиции историков заголосил: ах-ах-ах, не может такого быть, чтобы поставляемая немцам дезинформация так хорошо помогла при проведении Сталинградской и Курско-Белгородской операций; не может быть, чтобы Ставка предприняла третье наступление на многострадальном Ржевском выступе специально для того, чтобы не дать фюреру перебросить оттуда на Волгу резервы…
А может, по природной тупости своей, и вправду не понимают, что любая забрасываемая Павлом и отцом деза согласовывалась как минимум с Жуковым и Василевским, а как максимум – с самим Игроком. Ставшим, кстати, фанатичным поклонником радиоигры – особенно после того, как искренне встревоженный Черчилль переправил ему добытые британской разведкой сведения о наличии в нашем Генштабе глубоко внедренного агента абвера, что и было той легендой, с помощью которой Павел и отец вели с немцами изощренную, густо сдобренную дезинформацией игру… Потом наследнички вождя прикрылись ложью о том, что именно отец и Павел были страшными подручными Берии, что именно они курировали таинственную лабораторию ядов, – и, дрожа за свои блохастые шкуры, надолго заперли их в тюрьме. А еще позже пропагандисты современной России стали лгать о них особенно гнусаво, обмазывая говном уже мертвых и предпочитая не помнить о том, что в истории советской разведки только они получили ордена Суворова, высокую полководческую награду, признавшую их выдающиеся заслуги в проведении самых успешных операций Красной Армии.
Нет, Светлячок, обязана иметь несчастливую судьбу страна, в которой так ненавидят и боятся талантливых людей; не может не обрушиться сооружение, во всех несущих конструкциях которой содержится столько лжи и предательства! – выдающийся наш тиран был слишком узколоб, чтобы это понимать… Ну а уж взращенные по его методе прошлые и нынешние «тиранята», выдающиеся не более, чем прыщи на жопе, даже и задуматься об этом шансов не имели и не имеют.
Но ты не думай, отец не боялся осуждать самого себя, хоть и ежился порой от моих вопросов.
Поежился, например, когда я спросил: «Это ты руководил Сергеем Эфроном, мужем Цветаевой?»
Ответил: «Нет, не я, он в основном был нашим вербовщиком в Париже, а я свои агентурные сети предпочитал плести сам. Только Натан стал исключением, вернее, специально сделали его исключением, зная, как я к нему привязан… А Эфрон был на него похож – не только внешне, но и наивностью своей… Цветаеву до сих пор читать не могу. Стрелять тянет – во всех, кто ее и Эфрона погубил. Сперва во всех них или в их могилы, а потом, по справедливости, в себя. Вот так-то, мальчуган».
И не врал, – говорю же тебе, он тем, кого считал своими, никогда не врал. Максимум, что допускал – буркнуть: «Так надо было», а потом набычивался и замолкал.
Но со мною был откровенен. И когда я спросил его: «Ты организовывал похищение Кутепова и Миллера, то есть фактически, их убийство. Совесть не мучает?», то услышал по-настоящему злое:
– Убийство, муки совести – что за слюнтяйство?! Я уничтожал их как врагов революции, которые после Гражданской не капитулировали. РОВС[12] официально заявлял, что продолжает сражаться, а в Испании воевал на стороне Франко. Ты еще за Бандеру призови меня каяться или за то, что Коля Кузнецов стольких высокопоставленных фрицев завалил!
Но на мое: «А Льва Троцкого убивал как врага революции или как личного врага Сталина?» не взорвался, не буркнул, не отмолчался.
Ответил:
– Когда-нибудь расскажу.
– Когда? – не отставал я.
– По случаю.