Только в годовщину твоей смерти я отошла от ощущения безвременья.
Только тогда поняла, что на календаре хоть и 25 апреля, но уже не 2019-го, а 2020 года; что все вокруг или напуганы ковидом, или возмущены теми, кто напуган; что самолеты не летают, а границы на замке – и я бы не смогла вовремя попасть в Недогонеж, если б Мэтью не был так настойчив и изобретателен.
А потом, уже долетев и доехав, поняла, что рванула сюда не только для того, чтобы на твою могилу прийти и посмотреть, какой памятник тебе поставили. И не только потому, что истосковалась по родителям (отец попал под карантин, и Персидский залив на полгода ему «улыбнулся») – нет, я должна была срочно увидеть Джоку. Да, ее, потому что она была последней, кто тебя видел, и первой, кто мне сказал… когда я позвонила ей из Питера. А еще почему, знаешь? Скажу: она казалась мне единственной нормальностью в мире, который несется куда-то, как улепетывающий от санитаров сумасшедший.
Увидела – и сразу убедилась, что она, такая же тихая и улыбчивая, вытягивает «Тахонет» из очередной задницы и прекрасно воспитывает дочь, которой уже почти два. Черты лица у этой чудесной девочки, твоей почти тезки Наты, – папины, улыбка – мамина, но вот когда она изучающе взирает на мир, то в глазках ее – твоя, Натан Наумович, Доктор Фауст, профессор-сэр, ирония и твой скепсис!
Воистину, как корабль назовешь, так он и поплывет!
И когда я этот взгляд заметила, то заплакала – ровно через год, а ведь на похоронах твоих глаза такими сухими были, как будто я в пустыне и их песком засыпало. И голова куда-то улепетнула, и непонятно было, вернется ли на родную шею когда-нибудь…
Но как все же здорово, что приехала на твою годовщину! Что увидела Джоку, что она мне все рассказала… Я будто бы очнулась и начала осознавать, в каком живу мире.
Во вроде бы том же, но уже в совсем другом, взявшемся подтвердить твои опасения о вполне возможной потере остойчивости всем человечеством – но то, что твой взгляд возродился в совсем маленькой девочке с другим цветом глаз и не имеющей с тобою ни единой капли общей крови, дает все же какой-то шанс.
Послушай, я все же не могу не думать о том, откуда могло взяться это чудо – твой взгляд у посторонней, в сущности, девчоночки. Неужели, это из-за тех нескольких капелек молока Джоки?!
Странно, она так стеснялась, – это Джока-то! Стеснялась! – рассказывая о том вашем общем часе… Да я ей руки готова была целовать за то, что она помогла тебе уйти таким счастливым!
Как, возможно, не смогла бы помочь даже я. Ты прав, слишком тяжела ноша нашей предыстории.
Слишком я тебя любила и люблю.
На кладбище со мною зачем-то поехал отец. Купил по дороге огромную охапку тюльпанов и не позволил мне ничего делать: сам вымыл памятник, очень скромный для пафосной аллеи почетного захоронения, сам расставил вазы, сам разместил цветы.
А я наблюдала, как он хлопочет, и гадала, подружились бы вы когда-нибудь, любимые мои мужчины…
Еще вглядывалась в твой портрет, прикрепленный к почти неотделанному граниту, и думала, что таким я тебя не знала, такого я Доктором Фаустом не назвала бы, потому что на снимке ты улыбаешься так, будто больше всего на свете любишь не жену, не страну, не науку свою даже, а – упоенно и язычески – саму жизнь как безгранично щедрый дар безграничных небес. И в этом похож не на Фауста, а на самого Гёте.
Потом, уже на выходе с кладбища, отец вдруг сказал, что вы с ним встречались однажды.
– Хорошо пообщались? – спросила я.
– Плохо. Я не скрывал своей антипатии, впрочем, он был настолько умен, что считал ее абсолютно естественной. Даже больше – она словно подстегивала его добиться успеха в своей работе, потому что только так можно было реабилитироваться в глазах твоих родных. Он добился?
– Да.
– Хорошо. Только не уговаривай меня реабилитировать его. Не смогу. Хотя бы потому, что когда предложил ему переехать к тебе, он фактически отмахнулся. Впрочем, если честно, то, согласись он, антипатия моя вообще бы зашкалила. Так что не оставлял я ему вариантов быть для меня хорошим, а ближе к его концу вообще мечтал, чтобы он умер поскорее и тебя освободил… Вот так все скверно. И потому я готов ухаживать за его могилой, но прощения у него просить не буду. Потому что он делал тебя несчастной.
Я его поцеловала и расплакалась во второй раз. Но это были совсем уже легкие, светлые слезы, хотя в том, что он мне рассказал, ничего легкого и светлого вроде бы не было.
А потом на перекладных, через Танзанию, переместилась в Парагвай, где меня ждал Мэтью, где Сережка с Юркой уже три месяца, как запустили свой проект. Удивительный народ живет в Парагвае! Раздумчивость, привитая индейцам гуарани миссионерами-иезуитами, так смешно контрастирует со взрывчатостью испанцев, к которой, как водится, вообще ничего не прививается!.. Ребята часто гостят в агрохолдинге Меркушева, где тоже все построено на сочетании весьма странном: русского размаха и откуда-то берущейся нерусской деловитости. Взялись, одновременно с обустройством умных дорог Парагвая, оцифровать его бизнес так, что весь мир обзавидуется. Недаром же ты Сережку Троцким прозвал, он согласен что-то делать, если в этом «что-то» – размах мировой революции!
Впрочем, все эти рассуждения о неторопливости, взрывчатости, размахе и деловитости; о гуарани, испанцах, иезуитах и русских – угнездились в моей так долго пустовавшей голове тоже благодаря Мэтью.
Он вообще весь этот год «водил меня за ручку»: ушел со своей должности, меня заставил послать на три буквы Джорджтаунский университет, куда в прошлой жизни я так радостно устроилась, – и жили мы в его доме в Пенсильвании, где мне запомнились только озеро и уточки, которых кормила, кормила да и закормила до полного несварения желудка… Это тоже рассказал Мэтью, сама ничего не помню…
Да, Мэтью… Он досконально изучил все твои записи, уверовал, что ты прав в каждой букве и в каждой запятой и начал твою теорию пропагандировать. Стал твоим адептом настолько, что это проявляется и в отношении ко мне: бесконечная забота, неподдельная нежность – и ни малейшего поползновения к физической близости.
Все как у тебя.
Недавно разделась, стала перед зеркалом и внимательно себя обследовала – вроде бы нигде ничего не убавилось и не увяло; я сейчас не намного хуже той, что одиннадцать лет назад стояла рядом с тобой…
Вот только глаза стали тусклыми, а губы… они у меня жадными никогда не были, но теперь совсем какие-то бескорыстные, словно понятие «поцелуй» навсегда для них перечеркнулось.
И мне это не понравилось.
Потому что хочу быть с мужчиной, хочу детей, не меньше двух! Мне уже тридцать два, пора!
Помнишь, ты совсем недавно, где-то в середине марта девятнадцатого года вдруг заговорил о том, что мне никак нельзя повторить судьбу Ульрики фон Леветцов, а для этого вменяется родить побольше детей, двоих как минимум.
И говорил с такой зверской серьезностью, будто оглашал важнейший пункт своего научного и духовного завещания человечеству.
– Ты что, умирать собрался?! – забеспокоилась я.
– Собрался не собрался – не обо мне речь, тем паче что весь я не умру, душа моя в заветной лире, вернее, в заветной теории, знает, как ей быть дальше.
– Тогда, может быть, еще заповедуешь, кто должен стать отцом?
– Разумеется, Мэтью, по крайней мере первых двоих…
– Мы же с ним расстались еще в Питере!
– Это ты с ним рассталась, а он с тобой никогда не расстанется. Кроме того, у тебя всегда, если захочешь, будет запасной вариант.
– Например?
– Например, Виктор Меркушев. Не сомневаюсь, что он всегда мечтал о такой, как ты. С ним у тебя тоже получатся отличные дети!
Конечно, тогда это меня возмутило: рассуждает, как коннозаводчик, который подбирает жеребцов для покрытия его любимой кобылки. А теперь как-то очень спокойно понимаю, что ты был прав: одно из непременных условий того, чтобы человечество сумело выбраться из бедлама, – это рожать и воспитывать как можно больше отличных детей. И грех мне не быть многодетной матерью, а хороший отец или отцы найдутся!
Только вот что хочу тебе, мой Доктор Фауст, сказать, и считай, что говорю это 25 апреля прошлого года, в день твоего ухода, во время несостоявшегося нашего «завтракоужина». Кстати, когда ты еще накануне, 22-го, в четверг, прислал эсэмэску: «Слегка прихворнул, субботу пропустим, ладно?», я даже и не подумала испугаться, зато, эгоистка чертова, не преминула разобидеться: как же, взять и продемонстрировать такое вопиющее равнодушие по отношению к своей Сверкающей! Ведь раньше твои изредка случавшиеся ОРВИ препятствием для скайп-свиданий не были: утверждая, будто гигиенические салфетки для твоего огромного носа малы, ты сморкался в нарезанные из старых простыней тряпки, приговаривая «Сволочь!», чихал по семь-восемь раз кряду, но все равно смотрел на меня восхищенно…
И даже когда получила от Джоки сообщение о том, что ты в больнице, сначала ничего не почувствовала. Правда, тут же, как по наитию, написала прошение о двухнедельном отпуске, кинулась в аэропорт, а испугалась уже на хайвее…
Да, всегда по семь-восемь раз – и каждый чих в сопровождении двух непременных, как конвоиров, возгласов «Сволочь!», первый, предваряя оргазм носоглотки, звучал тревожно, зато второй, по завершении, благодарно, почти шепотом. Жаль, так никогда и не узнаю, какие слова ты произносил до и после других оргазмов. Неужели такие же вдохновенные?
…Но совсем не об этом говорила бы я в субботу, 24 апреля 2019 года, прости, что мысли уплыли не туда, – учти, что целый год я была бы желанным гостем в ординаторской любой психушки.
В ту субботу я бы спросила: «Почему ты оказался так глуп, любимый мой Доктор, при всем своем громадном уме и таланте?! Почему сделал так, что к проблеме, исследованию которой посвятил всего себя, я вынужденно отнеслась, как к счастливой сопернице?!»
Да, вынужденно! А что же мне, заласканной девчонке с самым счастливым в мире детством, было делать, если впервые перед моим носом вдруг захлопнулась дверь, открываемая не золотым даже, а платиновым ключиком? Молотить по ней кулаками? Бить пятками? Ныть и плакать? Ну уж нет! Вот и хватило обычной моей бабьей дурости лишь на то, чтобы постановить, будто терпеть не могу все твои изыски, твои ковыряния в истории и социологии с той же увлеченностью, с какой типичные местечковые подростки ковырялись когда-то в своих вечно насморочных носах!
Ах, я, по-твоему, антисемитка?!
Да, конечно, не без этого!
А кем же еще можно быть, когда невесть за что наказана безнадежной любовью к самому нелепому из всех евреев?!
Ведь он, этот самый нелепый, был так поглощен своей избранностью и горд данным ему лично Богом заданием, что даже и помыслить не мог предложить своей Сверкающей бросить к херам собачьим соискания любых степеней и позиций и взвалить на себя часть его ноши – хотя бы для того взвалить, чтобы иметь шанс рассмотреть краешек божественной тайны существования человечества, только потому взвалить, что рядом с ним на нее, единственную из сотен миллионов, падал бы отблеск его гениальности!
Из-за которой она в него и влюбилась – безумно и бездумно.
Но нет, шансы услышать что-либо подобное отсутствовали напрочь – вот и осталось только одно: возненавидеть придумываемую тобою теорию остойчивости человеческих сообществ.
Возненавидеть, но быть ей благодарной! За неприступность, ставшую гарантией того, что ты не позволишь себе уйти, не добившись успеха, а стало быть, будешь жить, жить и жить!
И когда Мэтью вернулся восторженный после вашей поездки в Гатчину, спросила его: «Он ее завершил, свою теорию?» – «Нет, – ответил он, – такие теории в одиночку не завершаются, над такими должны трудиться группы. Но базовые идеи твоего Доктора Фауста – великолепны!» А мне плевать было, великолепны ли твои базовые идеи, просто хороши или даже плохи: главное, они всего только базовые. Главное, окончание твоей работы за высокими горами… Где ж было знать, что ты сам себе очертил границу, за которую не будешь пытаться шагнуть, а уйдешь, надеясь, что когда-нибудь шагнут другие…
Но все это уже невозвратно, и теперь я пытаюсь разговаривать с тобой в начале мая 2020 года, когда мир кренится так, как год назад и представить себе было невозможно. Но уверена, что твоя теория может помочь ему вновь стать остойчивым… Хотя если честно, пока мы с Мэтью понимаем ход твоих рассуждений очень и очень приблизительно. Но ничего, так же было и с идеями, которые ты мне подкидывал для написания диссертаций, – и я выла от сознания собственной тупости, пытаясь постичь их глубину.
Теперь будет легче, не в одиночку придется выть – ты будешь счастлив узнать, что Мэтью собрал отличную группу поверивших в твою теорию людей: математик, специалист по нелинейному анализу систем управления; совсем молодой, убежденный в собственной гениальности социолог и совсем уже немолодой зануда историк, для которого исторический факт существует тогда и только тогда, когда сведения о нем приводятся не менее чем в трех независимых источниках. Труд их взялся оплачивать Меркушев, а ребята, мои друзья, обещают присоединиться к его спонсорству чуть позже, когда затеваемые ими проекты начнут приносить хоть что-то. Возглавит группу сам Мэтью, добрый самаритянин и лучший, уверена, в мире системный аналитик.
А еще в нее войдет экономист, это я…
Мы с ним будем работать без оплаты, что называется, по зову горячих сердец и непустых банковских счетов. Правда, пока суд да дело, сумели получить солидные позиции в Автономном университете Парагвая…
Ну что, не ожидал? Признайся, не ожидал же!
Так вот, я буду работать как проклятая, хотя и не так увлеченно, как работала бы, живя с тобой.
Буду подстегивать Мэтью, хотя он рвется в бой еще безрассуднее, чем я.
А он будет подстегивать остальных, хотя и они уже готовы мчать.
Можешь не сомневаться, мы доведем твою теорию, твою модель, до полного блеска и продемонстрируем ее мощь на многих примерах!
Помнится, в замечательном Баку, где тебя дразнили «Рыжий пес попал под колес!», твой «родной роддом» имени Крупской располагался напротив знаменитой Баиловской тюрьмы, где сиживал сам товарищ Сталин. И ты утверждал, будто именно это соседство роддома с тюрьмой, прославившейся таким сидельцем, с первого дня существования зародило в тебе мысль, будто все, что с нами происходит от рождения до смерти, есть пожизненное заключение и нужно горячо благодарить судьбу, если хотя бы соседи по камере попадаются сносные…
Особенно часто ты повторял это весной девятнадцатого, а во время самого последнего нашего «завтракоужина» вдруг предложил выпить по глотку вина – и когда мой бокал белого калифорнийского коснулся через экраны твоего, с красным азербайджанским, сказал: «Чудовищно несправедливо, что мы оказались в одной камере так поздно, но я пью за то, что вообще оказались…»
Я промолчала тогда, выпила и подумала, что ты так ничего и не понял. Но, может быть, там, где земные аберрации наше внутреннее зрение не искажают, ты меня услышишь: то, что мы встретились, дало нам шанс на свободу неслыханную, абсолютную, а такая свобода не бывает запоздавшей! А ты, сбитый с толку этими проклятыми аберрациями, сам загнал себя в камеру, выстроенную тобою же из вовсе для этого не предназначенных индекса и уравнения остойчивости, энтропии человеческих сообществ, а еще из моей якобы несовместимости со всем этим.
Потому и я оказалась в камере. Своей, отдельной, из экзаменов и диссертаций, из академических позиций, на которые претендовала, из соучеников, коллег, друзей, подруг, женихов, любовников, – и мы тосковали порознь, каждый в своей камере, вместо того чтобы наслаждаться на свободе совместно проживаемыми днями и дружной работой…
Ты говорил Джоке, что, кроме квадратных метров твоей студии, сотни томов любимых книг, кресла и настольной лампы-лампады, завещать тебе нечего. Так вот квадратные метры и средства, любимый мой Доктор, послужили, как ты и хотел, основой фонда твоего имени – и в него за прошедший год, вложили деньги довольно много тех, кто тебя помнил и ценил. Книги взяли Троцкий и Джока – и это справедливо, пусть их читает девочка, названная Натой в твою честь.
Кресло и «лампаду» возьму себе. Они будут со мною, где бы я ни жила – сидя в нем и при ее свете, я буду продолжать твой труд и стану тем «монахом трудолюбивым», о котором ты мечтал. Но не монашкой – детей родить и вырастить успею.
Троих, вот прямо сейчас так и решила!
Но сколько боли причинил нам, любимый мой Доктор, искусственно созданный тобою треугольник «я – ты – твоя теория», сколько боли!
Гретхен и Генрих Фауст тоже страдали, но причины этого были им ниспосланы свыше мерзким пари скучающего Бога с услужливым Мефистофелем…
Гёте и Ульрика тоже страдали, расставшись из-за того, что она испугалась враждебности семьи его сына и общественного мнения, что для тех времен было естественно, – ведь приговор вознесенных на верхние этажи убожеств уничтожал тогда мгновенно.
Но где источник нашего страдания – не понимаю! Я сотни раз слушала то, что ты наговорил мне в день своего ухода; я накладывала на этот текст музыку – твои любимые симфонии Бетховена и Чайковского; я манипулировала силой звука – и твой голос то гремел, то опускался до шепота; я выучила сказанное тобою наизусть, но все равно не понимаю.
Не понимаю!
Не понимаю, почему ты так старательно и неутомимо перемалывал нашу любовь… Нашу любовь! – между жерновами «счастье» и «служение науке»! Неужели потому, что не освободился от навязанных тебе в юности представлений о том, будто счастливое будущее может состояться только тогда, когда настоящее приносится ему в жертву безжалостно и без колебаний? Даже и без церемоний, сопровождавших человеческие жертвоприношения инков и ацтеков, даже и без терзаний Авраама в ту минуту, когда он уложил на жертвенник своего сына…
Это Лев Троцкий вам вдолбил, что так надо?! Тогда спасибо твоему отцу за Каридад, Рамона и удар ледоруба! Сталин?! Так спасибо Берии за яд, который он сумел впихнуть в этого вурдалака!
А вообще-то, пожертвовав нашей любовью ради процесса познания, ты фактически приравнял его, познание, к дьяволу, к той самой чертовщине, существование которой так убедительно отрицал! Это и была твоя сделка с нечистой силой, вроде бы противоположная той, которую заключил Фауст, но по сути – все равно сделка!..
И вот так, ничего не поняв, продолжаю жить, сохранив тебя внутри, мой Доктор.
Разговаривая с тобой чуть ли не ежеминутно, советуясь и любя.
И чтобы это непонимание не мешало мне вот так вот с тобою разговаривать и любить, заставила себя поверить, будто прав Окуджава:
Так природа захотела.
Почему?
Не наше дело.
Для чего?
Не нам судить.
Поверила, будто долгая, огромная и бессмысленная наша боль была кровно необходима для появления твоей мистически прекрасной формулы.
Ты, велев называть ее моим именем, сделал мне царский подарок, но не сердись, я от него отказываюсь – и пусть каждому воздается по заслугам его!