Я, Светка, понимаю, что ты год назад примчалась так быстро, как было возможно, – и не твоя вина, что опоздала, что уже назавтра состоялись похороны.
Конечно, нужно было послать тебе сообщение сразу, в среду 21 апреля, когда Натан Наумович попал в больницу, но он так меня убеждал, что этого делать не надо, что перенапрягся во время физзарядки на школьном стадионе, что первые срывы ритма у людей случаются не в девяносто пять, а гораздо раньше, что скорую вполне можно было не вызывать – тем более что и аритмия, и тахикардия исчезли практически сами по себе, когда доплелся домой и вмазал чуть ли не полпузырька валокордина. Во всяком случае, заведомо до того, как его переместили из приемного отделения в губернаторскую палату.
Сережка тут же бахнул за нее из Парагвая немереные бабки, Юрка кинул мне такие же из Москвы, чтобы я озолотила все отделение – я даже разозлилась на то, что они меня считают патологической скупердяйкой и решили, будто буду экономить на Натане Наумовиче. На том, между прочим, Натане Наумовиче, в честь которого дочь Натой назвала!
С заместителем главного врача я полчаса по телефону проговорила. Они за четверг-пятницу Наумыча через кучу обследований прокрутили – и этот зам мне сказал, что никаких непосредственных угроз доктора не видят, что во вторник коронарография это, скорее всего, окончательно подтвердит, но все равно необходима пара недель реабилитирующего лечения, а потом бы неплохо еще недельки три в санатории. Да, Господи, пусть бы три года, лишь бы жил!
Ты пойми: мальчишки разъехались-разлетелись, на мне Натка и фирма, напряжение дикое, неизвестно, как у Сережки с парагвайскими начальниками переговоры пройдут, а врачи успокаивают, что у Доктора все будет о’к. Да и у него самого голос был веселый, уговаривал не психовать, а заскочить потрепаться не раньше субботы, поближе к вечеру, когда в отделении наступят тишь и покой, разве что дежурный врач заглянет или сестричка впорхнет с таблетками на ночь.
Но ведь что-то я сделала не так? Где? Что?
Не сразу к нему в больницу кинулась? Но что там было делать, если еще нет результатов обследований?
Тебя сразу же в ту проклятую среду не известила? Так он и мне, и ребятам запретил это делать, сам, мол, все сообщит…
Не за что мне себя казнить, сама знаю, но на моем месте должна была быть ты, вот и все!
Хотя с твоей эмоциональностью…
При чем тут эмоциональность? – да вот при том, только не делай большие глаза, очень тебя прошу! То, что в палате между Доктором Фаустом и мною произошло, ни в какие наши теперешние рамки и понятия не вписывается. Это было как будто не взаправду, но и не как в книге, кино или театре.
Мистерия? Или что-то другое, но что? Вот пожалуйста, не спросила тогда у Доктора, а теперь и спросить-то не у кого.
…Да не смотри ты на меня, как на дворовую шпану, которая у тебя мобильник отбирает! Я ни перед кем ни в чем не провинилась!
Может, только перед ним, когда убежала Натку кормить… Я же ее до года грудью на ночь подкармливала, – но это он сам меня отослал.
Ввалилась к нему в палату – в каждой руке по раздутому пакету. Соки, фрукты, овощи, ну это понятно, так ведь еще и твердый сыр, и копченая колбаса, и нарезки жирнющей рыбы. Сам мне все это по телефону надиктовал. Я верещала: «Натан Наумович, вам же сейчас можно только диетическое, вареное!» – а он мне: «Я кусочек салями или пармезана кладу в рот, как таблетку, под язык. Час наслаждаюсь, слюной становлюсь сыт, а телом остаюсь худ. Не спорь, вези! С диетическим-вареным на порог не пущу. И свежий азербайджанский чурек привези, и хороший чай, тоже азербайджанский».
Он так обрадовался, когда вошла… Я подумала, что даже Натка никогда так не будет счастлива, меня увидев, а уж тем более ни один мужик. Спрашиваю: «Натан Наумович, вы так рады меня видеть?» А он: «Ты представь себе, что человек ждет результата гистологии, а сам уверен, будто у него онкология на последней стадии. И тут получает листочек, а в нем черным по белому: «Воспалительный процесс стал активнее, но раковых клеток не обнаружено». Вот и твой приход для меня – как листочек с диагнозом: «Глубокая старость превратилась в глубокую древность, но на пороге все еще не смерть, а Джока. С которой можно хорошо поесть и славно поговорить». Знаешь, как у Маяковского: “Будто бы вода – давайте мчать, болтая. Будто бы весна – свободно и раскованно!” А сейчас как раз весна. И разливы – о-го-го какие, донская вода с моего балкона видна как на ладони. Ну как тут не радоваться?»
Усадил меня, велел не дергаться и сам стол накрыл, овощи порезал, бутерброды сделал. Пока не начали есть, успел рассказать, как раненый валялся, секретный приемник берег, как научился на заводских планерках оперировать данными так, что начальники цехов стали бояться этих цифр больше, чем директора с его ором и матом… Я слушала, слово боялась проронить. И понимаешь, Светка, у меня было ощущение, будто происходит что-то такое, чего в моей жизни не было и никогда не будет. Только совесть мучила, что не послала тебе в среду эсэмэску, потому что если бы ты вместо меня на этом стуле сидела, ела, чай пила, то он бы был еще счастливее, еще оживленнее…
Так ему и сказала: «Зря мы с вами Светке ничего не сообщили. Сейчас была б она здесь, и вы вместе с нею по небу бы летали, как на картинах Шагала». А он: «Нет, деточка, на нас с твоей подругой висит груз такой предыстории, что нам с нею уже не летать. Зато я ей огромное послание успел тут наговорить. Уже неделя, как диктофон купил, а получилось только сегодня. Почему-то… Вот, возьми его, у тебя целее будет. Передашь ей когда-нибудь. Держи и унеси, а то я вдруг испугаюсь, передумаю, да и сотру всё на хрен. А вот на этой флешке материалы для Мэтью, ты ведь его знаешь. Кстати, дома у меня, в левом верхнем ящике стола – все распоряжения относительно квартиры и прочего. Если что, вот второй комплект ключей, я его прихватил, когда меня скорая забирала. Воду, конечно, перекрыл – и холодную, и горячую».
И мне показалось естественным, что он к смерти подготовился, в таком-то возрасте, только спросила: «Вы боитесь, что совсем скоро?» А он: «Не боюсь, но на всякий случай. Тем более над проблемой я хорошо потрудился, свое дело сделал, а дождаться, пока лет через сорок, не раньше, – у них, у мудаков, так заведено, – за это Нобелевку дадут… нет, дорогая, столько терпения у меня нет».
Тут как раз дежурный врач заявился, померил давление. Сто тридцать на восемьдесят. Пульс и сатурация – семьдесят четыре и девяносто шесть. Ну космонавт же позавидует! Врач так и сказал: «С такими показателями – прямиком в космос!» Потом сестричка с таблетками пришла и заверещала: «Ах, Натан Наумович, вы так с утра помолодели, аж сверкаете! Сразу видно, что внучку обожаете!» А он ей: «Конечно, как такую кормилицу не обожать! Только не внучку, а правнучку. И возьмите-ка себе вкусненького на поужинать, тоже засверкаете». Упрашивать не пришлось, набрала всего от души, а он все подзуживал: этого возьмите побольше, а это вообще всё забирайте.
Договорились с нею, что через часок, уходя, на пост к ней загляну…
Когда остались вдвоем, спросил:
– Ты и вправду можешь еще час пробыть?
– Могу, – говорю, – а если надо, то и больше смогу, только надо няню предупредить.
– Нет, больше не надо, но час пробудь. Расскажу, как у меня ритм сорвался. Дело в том, что никакой особой нагрузки на школьном стадионе у меня в среду не было…
За десять лет ни одним ранним утром я их на стадионе не видел. Откуда они взялись – не представляю, но шли так, будто живут здесь давно и все вокруг им хорошо знакомо. У меня потом, уже здесь, когда спокойно все анализировал, ощущение возникло, будто состоялся мини-спектакль, даже скорее этюд, который какой-то даровитый режиссер придумал и поставил специально для меня, упертого мудака, бьющегося над теорией остойчивости человеческих сообществ. Зачем он это сделал? Да затем, чтобы показать и доказать, что жизнь может быть наполнена совсем другим служением, нежели наполнялась у меня.
Это были, несомненно, отец и сын, похожие, как оригинал и копия, но только скопировано было не недавно, а когда оригиналу исполнилось лет тридцать – тридцать пять.
Одного – примерно метр семьдесят три – роста. Однотипно, одутловато тучные, с одинаково круглыми лицами, на которых, пока они приближались, было только полусонное спокойствие. Правда, когда переходили улицу, делали это опасливо, даже демонстративно опасливо.
Но все изменилось, когда они подошли к дальним от улицы воротам на футбольной площадке – тогда на двух экземплярах почти одинакового лица появились разные выражения, явно подсмотренные на телеэкранах: у отца – непробиваемого голкипера, у сына, несшего мяч – форварда, грозу всех непробиваемых.
Я хорошо все это рассмотрел, потому что зачем-то поднялся с площадки, на которой стоят тренажеры, на беговую дорожку. Делал вид, что разминаюсь и вот-вот побегу, хотя терпеть не могу бег трусцой – впечатление всегда такое, будто хорошо поживший и чудом не отправленный под нож мясника мерин показывает окружающим, что вполне еще могёт и даже мо́гет.
…Да, я не сказал, сонная невыразительность лица отца сменялась каким-то выражением чуть позже, нежели у сына. Я всматривался в это разворачиваемое только для меня действо так пристально, что понял: лицо отца, человека уже за пятьдесят, изначально было нормально подвижным, однако за долгие годы оно невольно переняло у лица сына и болезненную неподвижность, и редкое появление хоть какой-то мимики.
Сын воспроизводил ритуальные приемы «пенальтиста» досконально: целовал мяч, долго его устанавливал, потом разбегался по дуге, дабы отец-вратарь не смог заметить положение бьющей стопы и угадать, в какую сторону следует прыгнуть, потом наконец бил – щемяще неловко и невпопад.
В полном смысле этого слова: «не-в-попад», то есть попасть в створ ворот подобным ударом можно лишь случайно.
Однако иногда это случайное все же случалось, и тут уж отец был на высоте, отбивая мяч на пределе возможностей, в бросках и падениях, – и тогда «невезучий форвард» хватался за голову, чуть не плакал, но, превозмогая эту непозволительную слабость, пытался вновь…
Забил в конце концов – а могло ли быть иначе?!
И – в тягучем его воображении – заполненные до отказа трибуны взорвались!
Фанаты, разрисованные в цвета российского флага, принялись страстно обнимать фанаток, разрисованных еще гуще… И жаль, право, что то были не объятья зачатия, ибо если бы это были они, то какое же несметное количество героев и героинь могло быть выношено и выпестовано для нужд Родины!
Впрочем, тягучее воображение счастливого «форварда» вряд ли наполняло понятие зачатия чем-нибудь конкретным, да и не брало оно на себя труд рисовать подобные глупости, не до них ему было – оно заставляло «форварда» проделывать все то, что столько десятилетий демонстрируют нам легенды мирового футбола:
– со всей возможной для него стремительностью нестись куда-то, воздевая руки то ли в приветствии небесам, то ли в прощании с землей;
– задирать майку до подбородка, дабы стадион и телекамеры полюбовались не только его пушечно бьющими ногами, но и болезненно вялым животиком, вместилищем волшебной энергии для пушечно бьющих ног;
– падать, в качестве финального фортиссимо, на грязно-мокрое покрытие поля и целовать его с умилением блудного сына, добредшего наконец до порога отчего дома.
А отец его отыгрывал в это же время три сменяющие друг друга роли:
– злость и отчаяние «пробитого» голкипера;
– достоинство профессионала, который, будучи не в силах превозмочь восхищение, аплодирует мастерству соперника;
– и счастливого одноклубника, который, пав на колени рядом с распростертым «забивалой», тормошит его, уговаривая разделить с народом ту чистую радость, которая на того Божией милостью снизошла…
Светка, не знаю, как ты, а я некоторые его лекции могла бы не записывать – до сих пор помню их слово в слово. Этот рассказ тоже, естественно, не записала, но сейчас тебе его не пересказала, а воспроизвела – только голоса Наумыча и интонаций у меня нет… Он, когда рассказывал что-то такое, что никто, кроме него, не знает и не видит, говорил таким голосом и так, как никто, кроме него, говорить не мог.
Спросила:
– Натан Наумович, вы так все рассказали, я как будто сама увидела! Но почему от того, как вел себя этот отец, с вашим сердцем приступ случился?
– А потому, девочка, что никто и никогда не был готов срастись с моими мечтами и устремлениями, как этот мужчина – с бредовыми представлениями сына. Не был готов жить моими мечтами и устремлениями, пусть дурацкими, пусть тоже болезненными, но сокровенными.
Никто.
Никогда.
И это горе.
Но есть еще и беда – а она в том, что и я не никогда не жил тем сокровенным, с чем были неразделимы любимые мною.
Нет, я не эгоцентрик, всегда работал больше для других, нежели для себя. Те, кто был мне близок, тоже не были чрезмерно эгоистичны. Но за все девяносто пять лет ни в мое сокровенное никто не захотел заглянуть, ни я ни в чье не заглядывал. Ни со мною не пытались быть проникновенными от глагола «проникать», ни я не пытался это делать…
Англичане говорят: «Любишь меня, люби мою собаку» – и мы признаём это за мудрость, но ведь «Любишь меня, люби все, чем я живу» не менее мудро и естественно, тогда почему не пытались со мной и не пытался я?
Или так рано ушедшая жена моя все же пыталась, но я слишком умело держал ее на дистанции, чтобы не быть обязанным ответить на ее сопереживания – своими? И то же самое происходило с другими? И со Светлячком, твоей подругой? Я наставлял ее, учил, помогал ей – уверен, она тебе говорила, что многие идеи защищенных ею диссертаций, от которых заходилась в восторге тамошняя профессура, – мои. А может, на хер бы эти идеи и восторги йельских и джорджтаунских мудаков? Может, было бы лучше пытаться быть с нею проникновенным? Как получается у вроде даже и не пытающегося, но проникновенного Мэтью? Или мне не суждено быть и в малой степени похожим на Мэтью? Может, мне таким и суждено быть – не холодным, не горячим, а ровнехонько теплым? «Без гнева и пристрастия» к окружающим – и именно это помогало мне быть «проникновенным» глобально, в масштабах моей страны да и всего человечества?
Хорошо, если помогало, но если мешало?
Все произошло молниеносно: за долю секунды я понял, что абсолютно здоровый отец не подыгрывает сыну, а точно так же, как и он – прекрасно болезненно или болезненно прекрасно, – живет в совсем другом сущем, где футбольное поле ухожено, расчерчено и окружено изнемогающей от восторга стотысячной толпой.
А в следующую долю той же секунды задал себе те же вопросы, что задавал вслух сейчас.
Ответ дало сердце…
Ты, наверное, слышала про экстрасистолы – их еще метко называют сердечной икотой. Вот и мое икнуло так резко и сильно, что упало куда-то, потом вроде вернулось на место, но долго ворочалось, переворачивалось, будто бы захотев существовать в совсем других осях. А в результате затрепыхалось с такой сумасшедшей частотой, где-то под двести, что голова моя уплыла прочь, оставив вместо себя одну только мысль: «Нельзя сейчас, надо успеть подготовиться…»
Все повторяется: на окраине Гродно, я валялся в полусознании и говорил что-то сержанту Семену, а на окраине Недогонежа, также в полусознании, брел и говорил самому себе, что нужно успеть положить флешку с материалами в конверт и надписать его «Для Мэтью», успеть вытащить из ящика стола лист с распоряжениями для тебя, потом позвонить тебе же – и только потом лечь, обязательно проверив, что дверь не заперта… Еще помню, что командовал себе: «Левой! Правой!» и чуть ли не «Ать-два!»…
Но дома сделал все, что планировал, только позвонил не тебе, а в платную скорую и еще выпил конскую дозу валокордина.
Дальше ты все знаешь.
…Ты у меня из отпущенного судьбой часа уже восемнадцать минут. Ничего, если я на оставшиеся сорок две прилягу? Долго, видишь ли, наговаривал на диктофон и все время на балконе. Замерз отчаянно…
Тут, Светка, он как-то сразу постарел. Буквально за время, пока произносил: «Замерз отчаянно». Но видела бы ты, как при этом держал осанку! Нам с тобой, со всеми нашими фитнесами, так никогда не держать!
Знаешь, перед Днем Победы в эфире обязательно демонстрируют едва уже живых ветеранов. Кретины-телевизионщики одевают их в парадные мундиры, увешивают медалями, а я смотрю на это, слезы утираю и думаю: «Господи, зачем же так?! Невозможно же поверить, будто они, сейчас наряженные, были когда-то молодыми, в грязных гимнастерках и телогрейках, глотали фронтовые сто грамм, орали “Вперед, славяне!” – и дрались как черти»…
Но иногда, Светка, очень редко, попадается вытянутый, как струнка, старик, говорит четко, недрожащим голосом – и веришь: да стар, да, немощен, но все равно солдат, боец, воин.
Вот так и Наумыч – и умри он там же, на стуле, с чашкой чая в руке, сразу бы появились черт знает откуда склоненные знамена, и оркестры бы заиграли, и залпы салютов грохнули.
Но он и не думал умирать, Светка, клянусь тебе, хотя я было вякнула:
– Вам нехорошо? Давайте за врачом сбегаю!
– Вот еще! И что ты ему скажешь? Что его пациент с пульсом семьдесят четыре и давлением сто тридцать на восемьдесят замерз, как цуцик, а потому срочно нужны реанимационные мероприятия? Я лучше в ванной все что нужно сделаю и лягу. Займет это семь минут, тридцать пять нам еще останется.
…Присела к нему на кровать, зачем-то двуспальную, а он под одеялом, такой худой, что оно почти не бугрится. И чувствую, что по его телу мелкая дрожь пробегает, хотя все равно вытянут так, будто ему при рождении скомандовали «Смирно!», а команды «Вольно!» никогда не будет. И не несчастный, Светка, но такой одинокий, такой нездешний…
Что на меня нашло не знаю, говорю:
– Хотите, я с вами…
А он подхватил, будто именно этого ждал:
– Да. Конечно. Спасибо.
Скинула, – не смей ахать и возмущаться, слушай спокойно! – скинула свитерок, джинсы и носки, дождалась, пока он, не вылезая из под одеяла, бросит на кресло свою пижамную куртку поверх моих вещей – и мы прижались друг к другу. Послушай, я клянусь, что в этом не было ни капли секса, ни желания секса, ни мыслей о сексе, ни вообще ничего такого бурного и буйного… Но я чуть не задыхалась от желания убедить его, что не один на белом свете, что те мысли и устремления, которыми он жил, разделяли многие, пусть даже ни хрена в них не понимая. Но так вышло, что из всех этих многих с ним вот так вот, как сейчас, должна быть ты, а оказалась я. Не менее верная, преданная и умная, только не Сверкающая. Но зато не в Йеле или Джорджтауне, а здесь, под боком, где нужно быть. И прижимаюсь, как ему сейчас нужно…
А он дышал все ровнее и согревался, и мурашки по коже не пробегали, она даже влажнела вместе с моей.
…Сейчас убьешь, но все равно скажу: он мне спину поглаживал. Кончиками пальцев. И я чувствовала, как он нас любит – не тебя и меня, а всех нас, всех женщин. Смешно, да? Только что говорил о том, что холоден, от всех отстранен, а теперь вдруг любит нас, как что-то высшее, как явление, как чудо природы. И я себя под его пальцами чувствовала именно этим высшим, этим явлением и чудом природы. Как будто этот девяностопятилетний великий вечный любовник касался меня от имени и мужа моего, и тех нескольких, что раньше были, и тех, кто, может, еще будет… нет, не от их имени, а за них за всех.
Светка, я про секс вроде все знаю, а вот то, что бывают такие прикосновения, – даже не подозревала!
…А когда он совсем согрелся, то заговорил.
Сказал, что повинился перед тобой, но формула, которую вывел, искупает, быть может, эту вину.
Что гениально описанная Твардовским переправа – это много больше, чем о войне. Это о том, что ждет нас на том берегу Стикса. Как правило, не ждет ничего – но теория остойчивости человеческих сообществ все же дает ему, Доктору Фаусту, какой-то шанс на память, след и примету[58].
А потом вдруг:
– От твоей груди так пахнет молоком… Угостишь капелькой?
Я достала левую грудь… Он и ее коснулся, как вечный великий любовник, а потом взял сосок губами – горячими, Светка, сильными и горячими! – и был так бережен, что я только то и почувствовала, как струйка брызнула…
– Изумительно, – сказал. – Мать меня от груди отлучила, когда мне всего три месяца было. Шел как раз призыв в партию после смерти Ленина, и ей надо было быть на виду у начальства, так где ж о кормлении сына думать? Бабушка, святой человек, меня отпаивала то козьим молоком, то кобыльим, чего ей это стоило и как получилось – бог весть, только я, оказывается, по материнскому молоку тосковал все девяносто пять лет. И вот дождался… Спасибо тебе! И беги, час уже прошел.
Пока я одевалась, он лежал под одеялом с закрытыми глазами. И такой счастливый, будто всю землю обнимал. И все говорил, говорил:
– Ты самая магическая женщина всех времен и народов, недаром я тебя Джокондой назвал! Слушай, Джоконя, Ритулечка, ты дала мне возможность всего за тридцать пять минут прожить два великих мировых сюжета: о старом царе Давиде, которого холодными ночами согревали прижимающиеся к нему юные девственницы, и о приговоренном к голодной смерти римлянине, которого его недавно родившая дочь кормила в тюрьме грудью. Кстати, полотна «Отцелюбие римлянки» писали и Караваджо, и Рубенс, и многие другие, а Рубенс в Эрмитаже есть, повезешь Нату в Петербург, обязательно посмотри́те. Тогда и расскажешь ей, что у нее был не только тезка, но и молочный брат…
И еще что-то говорил, но я уже плохо слушала, бежать надо было. Надо же, какая чудовищная хрень – всегда каждое его слово ловила, а когда в последний раз слышала, то в первый раз плохо слушала… Но мне и в голову не могло прийти что-то плохое, что плохого могло случиться с таким счастливым человеком?!
К сестричке на пост завернуть все же не забыла, дала ей несколько тысяч, чтобы она к нему в палату каждые три часа заглядывала – так, совсем уж на всякий случай. И тебе послала эсэмэску не для того, чтобы ты кинулась прощаться с ним сломя голову, об этом даже не думала, клянусь! Просто быть с ним рядом – это такое счастье, что никакую его капельку тебе уступать было нельзя. Никому. Даже мне…
Думала, Сережка позвонит из Парагвая, – не позвонил.
Думала, Натка будет просыпаться из-за заложенного носа, – не просыпалась.
И всю ночь я проспала на одном боку так крепко, как удается только после очень хорошего, очень толкового дня.
А без четверти восемь утра позвонила сестричка и сказала, что он всю ночь спал спокойно, хорошо дышал и улыбался. Но на рассвете…