К книге
Доктор Фауст и его агентураДоктор Фауст и его агентура. Часть вторая Кому память, кому слава, кому темная вода…[23]. Доктор Фауст – Светлячку Суббота, 21 апреля 2019 года
75%
Доктор Фауст и его агентура. Часть вторая Кому память, кому слава, кому темная вода…[23]. Доктор Фауст – Светлячку Суббота, 21 апреля 2019 года
21

Некая исключительность в Игроке все же была, и ярче всего она проявилась не в нескольких его написанных по-грузински стихотворениях, не в начитанности и не в блестящей памяти, нередких для талантливых самоучек, не в умении плести интриги и даже не в патологической жестокости – история знает немало неплохих памятливых поэтов, которые были более искусными интриганами и маньяками, еще более маниакальными.

Нет, незаурядность Игрока ярче всего проявилась в его отношении к музыке.

Пел он редко, стесняясь своего прокуренного голоса, зато заставлял петь холуев-игрочишек и дирижировал трубкой, из которой, как из глубин ада, едва вился дымок… И научил их таки выть довольно слаженно! – помнишь, как Коровьев загипнотизировал весь штат какого-то советского учреждения, и тот, надрывая души и глотки, орал «Славное море, священный Байкал»? Думаю, Михаил Афанасьевич что-то о посиделках на Ближней даче слышал…

Но отношение его к музыке было трепетным, иногда даже причудливо трепетным. О том, как он полюбил 23-й фортепианный концерт Моцарта в исполнении великой пианистки Марии Юдиной[50], мы с тобою когда-то говорили. Заметь только, что 23-й концерт полюбил, а не более популярный 21-й с его воистину божественным анданте во второй части – но наш вождь не позволял себе быть таким, как все. Даже таким, как кто-нибудь, не позволял… Но я хочу рассказать тебе то, о чем вспоминают очень-очень немногие, да и то крайне редко.

Ничего нет ужаснее оперных текстов, и лишь в двух операх гениальность композитора и талант поэта соответствуют друг другу – в «Иоланте» и «Пиковой даме». Да и могло ли быть иначе, если сотворены они родными братьями?! Вот только Петром Ильичем Чайковским восхищаются сотни миллионов, а о Модесте Ильиче, прекрасно, кстати, переводившем сонеты Шекспира, мало кто знает – и это очень несправедливо!

Ария Германа об Игре поется в последней картине «Пиковой дамы», в игорном доме – и начинается со слов, всем известным хотя бы по телевизионной передаче «Что? Где? Когда?»:

Что наша жизнь? —

Игра!

А теперь представь себе сталинскую ложу Большого театра – она и сейчас так называется, и в ней с того самого вечера, когда Игрока расшиб удар или доконал яд – хрен его знает, что на самом деле произошло в этот миг великого освобождения планеты! – никто никогда не сидел.

И левая, ближайшая к сцене ложа-бельэтаж неслучайно с начала марта пятьдесят третьего года остается пустой: ведь Сталин остался с нами навсегда, хотя помер, преставился, скончался, упокоился, угомонился, испустил дух, сошел в могилу, околел… – годятся двести пятьдесят два известных синонима слова «умер», и лишь один, двести пятьдесят третий, не подходит категорически: он не приказал нам долго жить!

Потому-то никто и не решается сидеть в этой ложе, а вдруг войдет и спросит: «Ты почему здесь?» – и ответить будет нечего: в самом деле, почему?! за какие такие заслуги мы, маломасштабные, еще здесь, когда он, всеобъемлющий, целых шестьдесят шесть лет уже там?!

Он был человеком цели, титаном цели, богом цели – но проклятие, расплющившее нашу с тобою несчастную Родину, состояло и состоит в том, что цель была ложной.

Сразу после того, как ему удалось отмахнуться от скулежа Ильича по поводу того, что он, ставший генсеком, стал слишком уж не комильфо, эта ложная цель стала смыслом его жизни, сутью его жизни, самой его жизнью.

И формулировалась она по-бонапартовски просто: мировое господство. Но не мировое господство пролетариата, вдохновлявшее Маркса, Ленина и Троцкого, не мировое господство арийцев, новоявленным богом которых считал себя Гитлер, нет, на помойку все эти пустые слова! Только его личное господство – не пророка, не земного бога, а маленького человечка, одного из тех, кто считает, будто наделен даром играть беспроигрышно.

И туда же, на помойку, бредни Бонапарта, решившего, будто Фортуну можно покорить количеством выигранных сражений подобно тому, как женщину покоряют количеством подаренных драгоценностей! Наш-то Игрок знал: Фортуна благоволит лишь тем, кто швыряет на игровой стол все больше и больше, не заморачиваясь по поводу того, сколькими жизнями оплачены ставки.

Однако ни Бонапарт, ни Сталин так и не поняли, что в любой Игре неизбежен момент, когда Фортуна покидает игровой зал, – и туда, как спецназ, врывается Возмездие.

Каждый раз, когда давали «Пиковую даму», никто – с 1944-го и до самой его смерти, – не знал, появится он или нет.

Поскольку если и появлялся, то в антракте перед последней картиной.

В этом очень коротком антракте зал полутемен, все сидят на своих местах – не шевелясь, оцепенело, потому что музыка в трех предыдущих картинах – в спальне старухи-графини, в казарме и на мосту через Зимнюю канавку – накрывает мистическим ужасом даже тех, кто знает ее наизусть.

И вот эта-то продолжительность последнего антракта была самым верным признаком того, прибыл он или нет. Конечно, никто, кроме самых посвященных, знать об этом права не имел, но в России все тайна и ничто не секрет, и если по истечении выверенного сотней спектаклей времени, отпущенного на нехитрую смену декораций, занавес оставался недвижим, то выдрессированные ритуалами эпохи завсегдатаи с трудом подавляли в себе желание вскочить и завопить: «Слава великому Сталину!»

Тут натренированный слух оркестрантов улавливал, что торопливая суета рабочих сцены сменилась за закрытым занавесом на неторопливое дефиле охраны, под сверлящими взглядами которой солисты, хор, кордебалет и миманс одергивали на себе фраки и мундиры, демонстрируя, что под ними нет ни ножа, ни пистолета. Но таких служивых такой дешевой демонстрацией лояльности обмануть невозможно! – недаром их многолетний начальник, генерал-лейтенант Власик, преданнейший из псов, которого ослепленный паранойей Хозяин незадолго до смерти вдруг посчитал змеей подколодной, любил говаривать: «Власик – это вам не херасик!» И поэтому подчиненные его, отборные «нехерасики», ощупывали артистов тщательно и подробно, жалея лишь о том, что женщины в этой финальной картине оперы не участвуют.

А к той минуте, когда проверка заканчивалась, оркестранты уже успевали заменить ноты – и теперь у них на пюпитрах лежал не обычный, не ля-мажорный вариант арии, а тот, что был задуман Петром Ильичом изначально. Тот, в котором тенору пришлось бы петь на тон выше, в си мажоре…

И это, Светлячок, отдельная история!

Транспонировать арию на тон ниже Петра Ильича попросил Николай Фигнер, «премьерный» Герман, тенор с не очень уверенными верхами, опасавшийся, что на предельном своем си первой октавы – в самом финале трудной, исполненной драматизма партии – позорно киксанет. Композитор пошел певцу навстречу – то ли из уважения к заслугам и славному имени, то ли потому, что до объявленной премьеры оставалось совсем недолго и поменять исполнителя центральной партии было невозможно.

С первого же спектакля оперу сопровождал буквально «итальянский» энтузиазм слушателей – и никто не обращал внимания на «пред-арийную» модуляцию, позволяющую оркестру перейти из одной тональности в другую, более для певца удобную. Тем паче что в аристократических салонах и богатых домах Петербурга, Киева и Москвы принялись вскоре петь, напевать или мурлыкать: «Что наша жизнь? – Игра!» – и это получалось «недурственно» даже у самых доморощенных любителей.

Так вот и повелось, что ария Германа исполняется в ля мажоре, а о предыстории этого ставшего обыденным факта знают лишь считаные музыковеды. И только в библиотеках оперных театров Петербурга и Киева, – в декабре 1890 года премьеры «Пиковой дамы» прошли в них с интервалом чуть менее двух недель, – желтеет бумага клавиров с первоначальным замыслом Чайковского.

Но как же пронизывали страну сосуды, по которым информация стекалась в мозг Игрока! – в тот мозг, который всё за всех решал – а все остальные мозги в огромной стране, зачастую, кстати, значительно более мощные, думали лишь о том, как выполнить его решения.

А потому любая случайная мелочь приобретала вдруг в сдвинутом сознании Игрока значение зловеще-символическое – и несть числа примерам тому: похвальба Лысенко, давшая начало разгрому советской генетики; письмо грузинского коммуниста, вызвавшее всесоюзную «дискуссию о языкознании»; письмо неприметной медички, так прочно и удобно легшее в основу «дела врачей»… И все это помимо «притронных» интриг, в результате которых тоже возникали новые волны репрессий…

Вот и эта, совсем уже мелкая мелочь: разница между ля и си первой октавы, не имеющая ровным счетом никакого значения ни для экономики и военной мощи СССР, ни для жизни истерзанного войной и послевоенными тяготами народа, вознеслась перед мысленным взором вождя подобно шпилю очередной возводимой в столице высотки.

«Звуковому» шпилю, который враги пытаются лишить должной величественности, но он, вождь, истинный и истовый во всем, даже в любви к музыке, этого не допустит!

И был найден тенор, который справится, и в сорок четвертом его, будущего «вокального стахановца», перевели из Мариинки в Большой.

А теперь, Светлячок, представь мучения этого бедного «найденного», Георгия Михайловича Нэлеппа, которому даны были московская квартира и звание народного артиста СССР, но разве ж это компенсировало ежемесячные – в течение восьми лет – тяжкие испытания? Особенно угнетала неизвестность, словно бы сгущающаяся в день спектакля и мешающая натренированным легким дышать вольно и свободно: посетит – не посетит? распеваться на предельное си или на предельное ля? беречь голос для последней, седьмой картины оперы – или выкладываться с первого такта в расчете на то, что в роковой ложе никто не появится?!

А я представляю, как, войдя через отдельный неприметный вход и поднявшись на второй этаж по всегда пустынной лестнице, никем не замеченный Игрок входит в помещение ложи, в котором нет ничего, кроме единственного стула – массивного, дубового, тяжелого, но на обильно смазанных колесиках, а потому передвигаемого совершенно бесшумно.

Он вообще не любил производить шум, и его мягкие кавказские полусапожки ценились им прежде всего за то, что шаги в них могли быть тихи и вкрадчивы.

Он не верил овациям, встречавшим его появления в президиумах – но приходилось по-отечески улыбаться и сдержанно похлопывать в ответ. А завтра все равно принимать очередные меры к тому, чтобы вчерашнее «Ave, Caesar!» не стало прелюдией к завтрашнему «Tyrannus mori!»[51].

Я представляю, как, прижавшись спиной к надежной спинке стула, он сидит в глубине ложи, у той стены, что поодаль от сцены – и потому остается таким же невидимым, каким был, входя в неприметную дверь государственно-величественного здания Большого театра, невидимым не только для зрителей и оркестрантов, но даже и для артистов, находящихся у дальних кулис.

Я представляю, как хорошо ему становится во время легкомысленной песенки Томского о девицах-птицах, как он думает о чем-то своем, сожалея, что нельзя раскурить трубку…

Да, это редкое счастье – думать о чем-то совсем своем, слушая до тонкостей знакомую музыку…

«Написанную давно, – так, может быть, думает он, – еще при отце Николашки, которого дураки-буржуи и психи-интеллигенты скинули, расчистив нам дорогу… а вот самого отца Николашки, живи он и здравствуй, хрен бы скинули. Настоящий мужик был бородатый, крепкий и сидел прочно, как на памятнике работы скульптора Трубецкого, хорошего скульптора, который правильно понял, что задача настоящего властителя – сидеть тяжело и прочно, а не поднимать на дыбы своего коня, как это любили изображать скульпторы, ни черта в сути власти не понимавшие.

На дыбы нужно поднимать страну – так учил нас покинувший наши ряды учитель Лев Давидович.

И нужно не просто уметь вздыбить страну, а держать ее, хрипящую, в этом напряжении до той поры, пока самый безумный галоп не покажется ей благом по сравнению с рвущим рот кованым мундштуком.

Всегда и во всем ты был прав, Лев Давидович, мой дорогой ненавистный учитель, – и только в одном ошибся: когда, правильно поставив на две из трех карт, перепутал третью. Революция и Гражданская война – это были твои и только твои две карты, твои тройка и семерка… Но «пусть неудачник плачет, кляня свою судьбу»… пусть даже ты не заплакал, а просто закричал, когда ледоруб расшиб тебе голову – но в самый последний свой момент все же наверняка клял свою судьбу… ну признайся, мне можно признаваться во всем, я самый лучший в мире поп, мулла и раввин, потому что любые грехи отпускаю и никакую вину не прощаю. Конечно, ты плакал, умирая! И как не плакать, если поставил не на силу армии, свой главный туз, а на силу убеждения, всего лишь даму, самую паршивую, ненадежную, пиковую. Помнишь посланную тебе телеграмму, в которой, якобы по ошибке, была названа более поздняя дата похорон Ленина? Помнишь, что торжественную клятву у его гроба произнес от имени партии и страны я, а не ты, лучший оратор мира, сделавший всех нас властью? Конечно, помнишь – но тогда скажи, почему ты стерпел это? Почему не поднял армию, почему не уничтожил и меня, и весь ЦК, горячо одобривший телеграмму с лживой датой похорон и постановивший оставить высоко забравшегося Кобу генсеком? Это же был твой туз, так почему поставил на даму? Понадеялся, что очередной пылкой речью всех убедишь? Тогда, дорогой ненавистный Лев Давидович, ты был неспособен на настоящую Игру.

А я оказался способен – и когда русские завоевали для меня пол-Европы, я с удовольствием сказал им спасибо и поднял бокал за остатки их здоровья.

Бедные русские, так ничего и не поняли… А вот американцы, наученные мерзавцем Черчиллем, не захотели отдать мне вторую половину Европы. Они, наученные мерзавцем Черчиллем, оказались игроками. Но глупыми: сначала мы с ними торговали: они нам – очень хорошие заводы, а мы им – всего лишь золото и какие-то экспонаты из музеев, а вот теперь уже не торгуем, а просто крадем у них все, что мне нужно. Так что Игра продолжается, Игра, которая Жизнь, как очень правильно сказано в арии.

И не зря я решил, что ее нужно петь, не экономя силы, – и так же, как рекорд радостно улыбающегося шахтера Стаханова стал обязательной нормой для остальных шахтеров, уже не всегда радостно улыбающихся, так и рекордная верхняя нота си, которую только что с большим трудом взял счастливчик Нэлепп, станет для остальных певцов, уже не таких счастливчиков, обязательной нормой. Потому что играющий Хозяин страны предлагает ей очень простой выбор, в правильности которого ты же, Лев Давидович, меня и убедил: либо рвущий рот кованый мундштук, либо изнуряющий галоп. А по-другому как играть, дорогой? А если не играть, то как жить, ненавистный?»

Не дождавшись, пока обманутый судьбой и самим собою Герман пустит себе пулю в лоб, он выходил из ложи и спускался по той же безлюдной лестнице.

Потом автомобиль мчал его в Кремль, к еженощным заботам о том, чтобы верноподданный народ еще сильнее почувствовал бы случайность и временность своего бытия – но в эти три минуты пути все еще позволял себе думать о высоком и прекрасном.

«Конечно, – думал, наверное, он, – “нэлепый Нэлепп“ хитрит, и если бы я не сидел сейчас в ложе, то прозвучала бы не рекордная, а обычная верхняя нота. Ничего, “нэлепый Нэлепп“, скоро ты поймешь, что я никому не позволяю хитрить очень долго. Что пройдет не так уж много времени, и народ наизусть будет знать арию о том, что его жизнь – это затеянная мною Игра, а такую очень правильную арию должна увенчивать, как шпиль, нота той высоты, которую я посчитал правильной».

Однако после марта 1953-го все певцы, – и рано, в 1957 году, ушедший Георгий Нэлепп, и гениальный Владимир Атлантов, голосу которого было доступно все, и неувядаемый Пласидо Доминго, – пели и поют арию Германа в ля, а не в си мажоре.

Рухнул и этот замысел Игрока, как рухнули очень многие, почти все.

И лишь один из них, самый «нэлепый»: утянуть страну за собою в преисподнюю, – к несчастью, исполнился.

Наверное, в ложе Большого театра Сталин думал другими словами, но одно бесспорно: гениальную арию об Игре, как и саму Игру, он любил болезненно. Может быть, отсюда его ужасающее равнодушие к людям? Может быть, огромный мир действительно казался ему ярко освещенным игорным залом, в котором Игра всегда стоит свеч, в котором нет чувств и мыслей, а есть лишь азарт и замыслы. Это ведь так свойственно маленьким уродцам, которым кажется, что они бьются со всемогущим богом Случая; всем злобным маленьким уродцам, которые во всем ищут приметы своих призрачных побед.

Вот только выигрывал он редко, и один, а проигрывал часто, и вместе со всеми нами – фишками, картами и фигурками, которые он швырял на игровой стол или передвигал по огромной доске. И самый ужасный такой проигрыш случился, конечно же, в сорок первом.

Бесконечно много сказано и написано о том, что три чуда: октябрьская жертвенность трех тысяч подольских курсантов, на редкость дождливая осень и суровая ранняя зима и упорство армии Рокоссовского спасли тогда Москву, страну и всех нас.

Но эти три чуда были явлены народом и Провидением вопреки бездарным и хаотичным решениям Игрока, вопреки его параноидальной самонадеянности. Однако будем справедливы, было еще одно, четвертое чудо – сотворенное им самим, его мышлением, временами освобождавшимся от навязчивых, губительных для страны заблуждений.

Это чудо – эвакуация на Урал и восточнее него полутора тысяч предприятий и двенадцати миллионов человек.

О ней любят рассуждать, как об экспромте.

Расхожая чушь собачья, будто станки устанавливались «в чистом поле», до сих пор произносится на самом высоком уровне – и это печально, что даже на таком уровне не задается элементарный вопрос: а чем они, эти станки, приводились в действие? Или в Сибири в любое «чистое поле» подведены электросети? А заодно и водопровод подведен, чтобы на резцы, фрезы и сверла во время обработки изделий бесперебойно лилась эмульсия?

Нет, дорогая, эта-то тайна – общегосударственный план эвакуации – охранялась тщательнее, чем конструкторская и технологическая документация танков, самолетов и всего прочего: на каждом расположенном на Западе страны предприятии существовало подробнейшее предписание, в котором указывалось куда, что и кто – в случае чего – эвакуируется.

«А было ли куда везти?» – спросишь ты.

Отвечу: Сталин, верный последователь Троцкого и гораздо более, нежели он, азартный Игрок, всерьез готовил страну, но не к мировой революции, а к мировому господству. Однако еще в 1926 году был разработан первый эвакуационный план, который потом, разумеется, неоднократно и существенно изменялся. А к декабрю 1940-го был готов другой план – ускоренного строительства на востоке тысяч оборонных предприятий. Разумеется, полностью построить за полгода ничего не успели, однако пути сообщения и инженерные сети почти повсюду подтянули; и стены корпусов возвели, иногда временные и без крыш. А иначе откуда в Ташкенте взялась вдруг площадка для перебазирования такого гиганта, как Ростсельмаш? Как мог в забытом Аллахом Андижане разместиться крупный завод авиадвигателестроения?[52] Как бы смогли за два с половиной месяца до начала блокады Ленинграда успеть размонтировать и отправить в Нижний Тагил уникальный стан для проката броневой стали? – учитывая, что параллельно с этим был размонтирован и отправлен на другой завод Урала нижнетагильский стан. И это была импровизация?! И это все это делалось спонтанно?!

Конечно, во всеобъемлющем эвакуационном плане были и просчеты, и несообразности; конечно, на местах было много бардака, но самое главное осуществилось, организованные и направленные сверхусилия людей и транспорта принесли результат – менее чем через полгода наша оборонная промышленность заработала.

Да, Сталин сыграл ва-банк, расположив вблизи новых границ – на неукрепленных территориях и среди недружественного населения – почти пять миллионов плохо обученных и скверно вооруженных солдат, руководимых неумелыми командирами и хреновыми генералами. Но, играя так и надеясь, что эта масса к лету сорок второго обретет боеспособность и устроит Европе «блицкриг», с которым нас упредили на год куда более квалифицированные германские стратеги, обезумел он не до конца. Опасение, что ставит не на ту карту, все же заставило его принять меры к тому, чтобы война армий превратилась в войну предельно отмобилизованных экономик, а уж в этой-то совсем другой Игре, ему, не хуже Троцкого умеющему поднимать страну на дыбы, вздергивать ее на дыбу и держать так, не обращая внимания на хрипы, стоны, плач и проклятья, равных после удара ледорубом не было.

Спасибо судьбе за эту милость: годы войны стали годами трезвости мышления Сталина. На банкете после парада Победы он, подойдя к группе маршалов, спросил: «Как думаете, кто выиграл войну?» Все ответы типа «советский народ», «Коммунистическая партия», «Вы, товарищ Сталин!» отметались, а когда привычно-пропагандистские варианты иссякли, указал на стол, за которым сидели молодые наркомы: «Они выиграли войну!» Стало быть, в ту минуту он понимал, в чем состоит шанс на здоровое развитие страны, – и тем ужаснее, что последующие его действия превратились в череду бессмысленных ставок за воображаемым им игровым столом.

И милость судьбы сменилась злобной ее ухмылкой.

Предыдущая главаГлава 21 из 28Следующая глава