К книге
Доктор Фауст и его агентураДоктор Фауст и его агентура. Часть вторая Кому память, кому слава, кому темная вода…[23]. Глава четвертаяо возвращении Доктора Фауста в город, «знакомый до слез»
71%
Доктор Фауст и его агентура. Часть вторая Кому память, кому слава, кому темная вода…[23]. Глава четвертаяо возвращении Доктора Фауста в город, «знакомый до слез»
20

Как это часто бывает, преддверием к «очень хорошо» служит прямо противоположное «совсем нехорошо» – вот так ранним утром апрельского воскресенья Доктора разбудил зуммер скайпа.

Накануне он долго слушал симфонии Бетховена: интерпретации Караяна, почти сомнамбулически дирижировавшего Берлинским филармоническим, и классические трактовки Мравинского, управлявшего Ленинградским филармоническим с выправкой и четкими жестами гвардейского капельмейстера. И думал, случайно ли то, что не Берлинский, а именно вымуштрованный Ленинградский оркестр передает необузданное свободолюбие венского громовержца полностью и всецело; не есть ли и это проявление гегелевского единства и борьбы энергии консервации и энергии изменений…

Думал в терминах, изобретенных им три года назад и ставших уже кровными.

Думал, думал – и незаметно уснул в своем донельзя обжитом кресле.

Но вскоре встрепенулся, кряхтя, перебрался в ванную, потом в постель – и убрал по дороге к разложенному и застеленному дивану громкость динамика.

Однако не до конца все же убрал – и зов скайпа, требовательный и жалобный, как рассветный крик мокрого и голодного грудничка, пробуравил сон Доктора.

Вскочил.

Помчался к компьютеру, едва не потеряв по дороге давно уже ставшие чересчур просторными пижамные штаны.

Ответил на вызов.

И непроизвольно выдохнул: «Охренеть!..»

Конечно, для старца, мудреца, математика и философа приветствовать так свою любимую недопустимо, но, во-первых, старцы, мудрецы, математики и философы юных любимых, как правило, не имеют, а наш Доктор Фауст имел.

Во-вторых же и в главных, для (все еще) мужчины увидеть, что та, кого по инерции считаешь девчонкой, стала броско эффектной женщиной в расцвете всего того влекущего, чем щедро одарена, и не выдохнуть ничего подобного – значило не выдохнуть вообще.

Такой он ее никогда не видел: при полной боевой раскраске, с распущенными и искусно завитыми волосами, в вечернем платье с глубоким декольте.

Она, наверное, пила – и количество выпитого сломало те стены, в которые он заключил ее девять лет назад, а она, умница, красавица и дура, на трезвую голову даже и не пыталась их ломать.

И явление ее случилось, и дышать стало трудно не оттого, что не сделал обычную зарядку на располагавшемся неподалеку школьном стадионе и не подышал через небулайзер, помогая сужающимся от курения бронхам, а оттого, что представил, сколько ее чувственности, ровного тепла и аромата крадет у него экран.

«Я ведь даже не держал ее за руку, – думал Доктор Фауст с отчаянием, – я ведь даже не лежал, не сидел, не шел с нею рядом, касаясь своим предплечьем ее предплечья. Эти касания заменили бы мне и объятья, и поцелуи, и слияния, которые, случись они вдруг, были бы для нас не сексом, а единением. Но ничего не было, и касаний этих не было… Господи ты Боже мой, да стоит ли это «не было» того, что теперь у меня есть: «W равно лямбда в степени лямбда, умноженной на единицу минус лямбда в степени единица минус лямбда»?!»

А правильный русский Светлячка сопровождался теперь оксфордскими интонациями, приличествующими доктору экономики Йеля, получившей недавно постоянную позицию не где-нибудь, а в детище отцов-иезуитов, католическом Джорджтаунском университете, инкубаторе кадров для американской дипломатии и политической элиты во вполне достойных, но не мнящих себя великими странах.

– Я вчера утром так коротко с тобой поговорила, потому что хотела успеть привести себя в порядок – ведь то была не просто суббота, а традиционный День Джорджтаунского университета. С карнавалом, со спортивным праздником, с вручением премий лучшему профессору и с вечерним приемом у ректора, на который меня пригласили в группе молодых преподавателей и где я – от имени всей этой группы – произнесла тост. Сказала, что лет через максимум пять премию лучшему профессору университета получит кто-нибудь из нас. Все смеялись и аплодировали, потому что отлично поняли: «кто-нибудь» – это именно я. И ректор, который стоял рядом, аплодировал и хохотал громче всех. И смотрел на меня так, будто прямо сейчас начнет жрать, причмокивая. И плевать ему было на политкорректность, на возможные обвинения в харассменте, потому что, хотя лет ему почти столько же, сколько тебе, он не ушел в отшельничество, не бьется над дурацкими теориями, а живет жадно, с удовольствием купаясь в славе, которую приобрел еще лет сорок назад, придумав и научившись делать какие-то сумасшедшие операции на сосудах.

И он бы от меня ради научных подвигов никогда не отказался.

«Ее мучает обида на то, – думал Доктор Фауст, – что я ее, такую Сверкающую, такую талантливую, отверг, да еще и ради чего-то для нее фантомного, химерического…»

– Ты помогал мне учиться и работать над диссертацией в Йеле. Здесь, в Джорджтауне, когда я проходила post doc, твоя идея о том, в какой мере объем инноваций увеличивает в соотношении Кобба – Дугласа стоимость труда, оказалась центральной во всех моих статьях и докладах. И ты думаешь, может быть, будто я тобою пользуюсь, а для пущей пользы держу в тонусе нежными взглядами?! Да ни хрена подобного! Я принимала твою помощь потому, что тешила себя иллюзиями, будто ты подтягиваешь меня до своего космического уровня, что хочешь признать во мне ровню, что моя молодость и смазливость потеряли для тебя первостепенное значение – и когда-нибудь, быть может, а вдруг… Но теперь поняла: нет! Никакого «быть может», никакого «а вдруг…» не случится! Ты меня любишь, как прелестную собачонку, которую обучают гавкнуть нужное число раз, когда перед нею оказывается сколько-то кусочков мяса. Но учти, такая твоя любовь меня больше не устраивает!

«Да, конечно, несет чушь, но даже и при этом – хороша обалденно! В ней какой-то невиданный сплав женской неотразимости – наверное, от матери, которую я никогда не видел, – и мужской неотклоняемости. “Неотклоняемость” – точное слово. Что ж поделаешь, папина дочка, его-то я видел… Они оба, как ракеты, которые запрограммированы только на прямое попадание, а поразить цель издали, взрывной волной – это фи, это неинтересно, это для других.

Но как же притягательна! Господи, если б не проблема, кем-то и как-то вмененная мне в обязанность, я бы прилип к ней, к этой Сверкающей, пусть бы даже она начала отдирать меня от себя через два года, через один, через половину…

А так, девять лет – и каков итог? Когда-то опьяняло предощущение знания, а теперь, когда и формула есть, и подтверждение ее адекватности вот-вот будет – вот же оно, знание, во всей его целостности! – что я чувствую?

Ничего, кроме сожаления… Не держались за руки, не было соприкосновения моей и ее кожи – более длительного, чем тогда, в кабинете, когда он любовался ее грудью, еще только обещавшей сегодняшнюю зрелость и красоту.

Ничего не было, кроме регулярных – дважды в неделю, по вторникам и субботам, – общений по скайпу».

А она все говорила. Произносила – со ставшей какой-то неестественной артикуляцией ярко накрашенных губ – слова всё более нелепые и злые.

А глаза сверкали всё ярче – пока наконец он не понял, что так могут сверкать только слезы.

И тогда все его рассуждения, все его мысленные «если… то… что и требовалось доказать…» сгинули куда-то, а вместо них вырвалось:

– Давай проведем вместе дня два-три. Но не здесь, не в Недогонеже…

– А где? – И сверкание глаз стало не таким нестерпимым, слезы, что ли, начали высыхать? – В Штатах? В Южной Америке? На Северном полюсе?

– Лучше бы в Баку, но нет, там я вернусь в детство, вернее, впаду в детство и рассироплюсь. Давай в Питере, где я когда-то был бодрым и подтянутым. Лучше впасть в это.

– Давай!

«Никакого смысла в этом нет», – думал Доктор Фауст в конце мая 2018 года, проявив недюжинные навыки в онлайн-приобретении авиабилета до Санкт-Петербурга и бронировании номера в гостинице близ станции метро «Чернышевская».

О возможности провести четыре ночи где-нибудь не в этом «простом отеле с хорошим рестораном, отличным завтраком и бесплатным Wi-Fi», как было отрекомендовано в рекламе, он даже и не думал, будто бы всю жизнь мечтал вернуться в выделенную ему Конторой коммуналку, где репродуктор басил на кухне темными утрами «На просторах Родины чудесной…», где старушонка соседка крестилась, обратившись испуганным и просветленным ликом в сторону давно снесенной церкви, на месте которой еще только в 1955-м будет возведен вестибюль станции имени мечтателя, убедившего российскую молодежь, что будущее тем светлее и прекраснее, чем беззаветнее жертвуешь ради него настоящим.

Он будто бы сам, по доброй воле, стремился вновь стать старшим лейтенантом госбезопасности и вернуться в то мерзкое и бодрое время, когда «Госужас на Литейном» вот-вот отрыгнет его в Недогонеж, на завод, у проходной которого динамик, гораздо более мощный, нежели на кухне в коммуналке, спрашивал у угрюмо втягивающейся в созидательный труд толпы: «Кудрявая, что ж ты не рада?»[43]

«Никакого смысла, – думал он, укладывая в чемодан еще одну пару почти ненадеванных брюк и побольше рубашек, – вот ведь не думал я девять лет назад, что еще когда-нибудь придется паковаться!»

Это было действительно странно: в девяносто четыре года пуститься в неблизкий путь, на свидание с женщиной, которую в его возрасте уже даже стыдно называть любимой…

Разве что необходимой – так называть не стыдно? Да, так не стыдно!

И не стал брать с собой ни тонометр, ни привычный запас таблеток, пилюль и капель от головокружений, сердечных перебоев, спазмов в желудке и кишечнике, болей в спине и так далее…

На что надеялся? На то, что в присутствии «необходимой» давление не повысится, экстрасистолы не проскочат, желудок не забарахлит и спина не подведет?

Нет, скорее на то надеялся, что если вдруг «третьей лишней» в его со Светлячком четырехдневной совместности возникнет смерть, то она, как Абадонна в «Мастере и Маргарите», справится за доли секунды и он, Доктор Фауст, ничего не успеет понять.

Он прохаживался в зале для прилета питерского аэропорта, расширяющегося непрерывно, но так по чуть-чуть, словно ему разрешено превращаться из очень тесного в просто тесный, но ни в коем случае не в просторный.

На него посматривали – но не огромный букет, который более чем почтенный старец держал без малейшего напряжения, привлекал внимание, не тщательно подобранные в масть и в стиль одежда и обувь, не чрезмерная сухощавость, наводившая на мысль, что человеческое тело не обязано содержать установленное наукой количество воды – нет, все это неординарное и в совокупности, и в отдельности, не приковало бы внимания. Но лицо его было таким полноценно, стопроцентно, беспримесно счастливым, что внушало взглядывающим на него завистливую мысль: «Ишь, небось, в обед – сто лет, а ведь не разучился радоваться!»

Он уже отчаялся и решил, будто перепутал рейс, как вдруг:

– Натан Наумович, вы так от меня отвыкли, что и в упор не видите?

Конечно, эту женщину он не смог бы увидеть даже и в упор, поскольку она и отдаленно не напомнила ту, которую он, романтик хренов, нетерпеливо высматривал!

Ту, что всего три недели назад с экрана монитора ругала его, клеймила, дразнила и манила…

В окликнувшей его особе можно было, если очень постараться, разглядеть повзрослевшую Светлану Великанову, однако узнать в ней же, утомленной перелетом и облаченной не в вечерний туалет, а в затрапезное повседневное долгожданную Сверкающую было невозможно, но ведь совместным рейсом авиакомпаний Air France и Delta из Вашингтона в Петербург через Париж должна была прилететь именно она, его Сверкающая!

И еще: повзрослевшая Светлана Великанова прилетела не одна…

Об имущественном расслоении в Соединенных Штатах говорится и пишется много, однако ни дворцы миллиардеров, ни крошечные квартирки тех, кто считается бедным, Доктор Фауст воочию не видел, поскольку пересечь океан ни разу не удосужился – давили на него незримым грузом десятки миллионов слов, уже сказанных о стране, так быстро забывшей о некогда грозном, а теперь распластанном сопернике – так что же еще смог бы он прибавить ко всем этим ахам, охам и бессильному скрежету стершихся зубов?

Однако наблюдаемые на ТВ и в Сети фильмы и картинки убедили его в явном разделении американцев на три большие группы: необъятных толстяков и толстух, уверенных в том, что несокрушимое здоровье даровано им Конституцией со всеми ее семнадцатью поправками; изможденных наркотой, алкоголем и ничегонеделаньем маргиналов и тех, кто обеспечивает стране ее действительно выдающиеся достижения – энергичных, бодрых, исповедующих умеренные физические нагрузки, умеренное питание, умеренно увлекательную работу и умеренно приятное проведение досуга. И тот, с кем прилетела Светлана Великанова, был плакатным и полномочным представителем этих третьих.

– Мэтью, – представился он, доброжелательно взирая на Доктора с высоты своих почти двух метров. – Счастлив познакомиться с вами, профессор! Или вы предпочитаете обращение «сэр»? Только не заставляйте меня, бога ради, называть вас по имени-отчеству – для моего неуклюжего русского это будет слишком тяжелым испытанием.

Не кокетничал, но явно скромничал – его русскому до неуклюжести было дальше, чем его же атлетическому телу – до дистрофии. Еще эту речь украшали невесть откуда взявшиеся певучесть и гортанность говора грузинской интеллигенции; к тому же он был удивительно привлекателен – контраст между ровным загаром кожи лица и ровной белизной зубов, словно образующих замершую по стойке «смирно» шеренгу почетного караула, приветствующего все обладателем сказанное и охраняющего все, им же невысказанное.

Глаза же Мэтью, распахнутые, как хипстерская рубашка на груди шоумена, «доукрашивали» его окончательно и бесповоротно – так последние штрихи умело наложенного макияжа делают «просто приятную даму» – «дамой, приятной во всех отношениях», и не высунуться из кокона высокомерной сдержанности, в который наш Доктор сворачивался мгновенно, лишь только какая-либо неожиданность озадачивала его, было невозможно.

– Очень приятно, – бормотал он, пожимая широкую, бережно сильную руку добра молодца, за необъятной спиной которого, не испытывая желания броситься на шею Доктору, примостилась та, которой предназначался огромный букет. – Рад знакомству, Мэтью. Называйте меня, как вам удобнее. Лучше «профессор», можно «сэр», можно и так и этак, причем одновременно. Вы впервые в России? Надолго приехали?

– Мы пробудем в России неделю, – ответила за спутника Светлана, и Доктору, в ответ на это «мы», пришлось пожимать ее руку так нейтрально, словно не мечтал держать часами эту ладошку, по воспоминаниям – прохладную, а сейчас – горячую и напряженную. – Мэтью – мой жених. Я познакомилась с ним на том самом приеме у ректора. Как видите, понравилась я тогда не только ректору, джентльмену почтенного возраста…

– «Понравилась» совсем не то слово, профессор-сэр, если говорить о моем впечатлении от вашей ученицы. Тогда я подошел к ней, решив, что всегда полезно поболтать с носителем русского языка. Или носительницей? Поправляйте меня, если я делаю ошибки. Но через пять минут понял, что хочу болтать с нею всю жизнь. Каждый день. На любом из существующих в мире языков, лишь бы в нем хватало слов любви.

И засмеялся так нескрываемо сча́стливо, что Доктор вмиг простил этому образчику породы Принцев-Царевичей-Королевичей обретение высшего в мире звания «ее избранника». И ей простил ту мстительную радость, с которой она наблюдала, как, при всем стремлении сохранить молодецкую выправку, он превращается в хоть и бодрящегося, но очень глубокого старика. И то простил, что, вышагивая к стоянке такси рядом с катящим оба чемодана Мэтью, она поминутно повторяла: «Не так быстро, дорогой, профессору трудно за нами поспевать…», как и то, что в конце этой унижающей фразы она встряхивала преподнесенный им букет, как связку ключей от сараев и погребов, но никак не от парадных и даже просто жилых комнат.

Усевшись на переднее сиденье, Доктор сказал водителю такси:

– «Деметра Арт Отель» на улице Восстания.

И пояснил для тех, кто сзади:

– Я в нем остановился. Как чувствовал, что вас будет двое и на всякий случай забронировал хороший номер с двуспальной кроватью… Вам ведь так удобнее?

– Безусловно, – откликнулась она, – двуспальная кровать – это именно то, что нам нужно, спасибо. Но вы зря, Натан Наумович, беспокоились. Нас ждет номер в «Гельвеции» – это ведь отель классом выше? Кстати, отмена бронирования будет стоить вам денег? Я возмещу.

«А вот это уже не удар, на который она имеет право, – подумал Доктор, – а пощечина, право на которую не имеет никто».

– О чем ты говоришь, дорогая, о каком возмещении? Я так много лет и так мало тратил в Недогонеже, что здесь, в Петербурге, позволю себе погусарить, – и почувствовал, как его старое тело становится пусть и сильно поношенным, но мундиром, в котором офицеру, даже бывшему, обмякать не положено.

– Мне удивительно, что вы не пожелали встретиться с нами в Москве, ведь ее новое великолепие – для русских предмет особой гордости. По крайней мере, так утверждает пропаганда, не так ли? – произнес Мэтью в подобравшуюся спину старого вояки.

«Ага, она ему наплела, что я, некогда великолепный, особенно привязан к некогда великолепному Петербургу», – сообразил Доктор.

И ответил весело:

– Для меня побывать в Москве – это как улечься в постель с нелюбимой женщиной: секс есть, но протекает в сопровождении неуверенных «вроде бы» и «как бы».

Хмыкнул даже водитель, типичный житель остаточно горделивой Северной столицы, засчитав пассажиру очко за удачный выпад в сторону Москвы, совершенно зря возомнившей себя пупом страны.

А американец с прекрасным, но все же неродным русским расхохотался после совсем небольшой паузы, обрадовавшись и сказанному, и тому, что оно до него дошло.

– Отличная метафора, профессор-сэр! – Он так и обращался к почтенному старцу все три проведенных вместе дня. – Тебе разве так не кажется, моя голубка?

Что ответила Светлана, Доктор Фауст не расслышал. Но не огорчился этому, а подумал, что ладно, пусть она наслаждается вкусом ею же заваренной каши, он же все свои внутренние резервы сосредоточит на выполнении трех задач:

А. Не уступать молодым в желании бродить по Петербургу и дивным его пригородам – и никакая смерть к нему приблизиться не посмеет.

B. Блистать, поражая Мэтью глубиной и парадоксальностью суждений, дабы тот ахал, понимая, как наполнены распахиваемые перед ним кладовые.

С. Везде и за все платить самому, демонстрируя широкое русское хлебосольство и безудержное бакинское гостеприимство.

И пусть избранник Принц-Царевич-Королевич долго еще, болтая с избравшей его, вспоминает через слово «профессора-сэра».

Что ж, Доктор Фауст блистал старательно, правда иногда, как яркий комик в высокой трагедии или хороший трагик в водевиле. Однако спасали «декорации» – улицы Петербурга и аллеи его окрестных парков. Они сплетали все жанры в такой гармонии, что любой час, проведенный среди них, был многозначен, как сама жизнь.

Например, представим себе сфинксов на Университетской набережной, которые смотрят перед собою так, будто не верят в то, что отливающая сталью вода и мощные кучевые облака, в отличие от желтизны Нила и белесости неба Фив, существуют наяву.

А тут и Мэтью спросил:

– Хорошо ли вам стало, профессор-сэр, оттого что вернулись «в свой город, знакомый до слез»?

Нужно было блистать, отвечая как-то этак, а не просто как-то так…

– Если уж просить помощи у Мандельштама, то мое настроение похоже на «Все перепуталось – и некому сказать…»[44]. А вообще-то настоящая поэзия, дети мои, должна состоять из законченных картин. Неопределенность следует раз и навсегда оставить за квантовой механикой, теорией струн и космологией, а приблизительность – за математическими моделями в биологии и экономике. Великий физик Ландау говорил, что он понимает, как и откуда возникают научные истины, однако не в силах понять, откуда и как могло возникнуть такое:

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,

И звезда с звездою говорит[45].

Светлана, ты со мною, конечно, не согласна?

– Успокойтесь, Натан Наумович, конечно нет. Вам ведь хорошо только тогда, когда с вами никто не согласен.

– Голубка моя, ты раздражена, – подал голос Мэтью. – Неважно себя чувствуешь? Устала?

«Господи! – подумал Наумыч. – Какая фальшь! Или я веду себя так глупо, что им ничего другого, кроме как подражать мне, не остается?»

…Или у крейсера «Аврора», подновляемого тем старательнее, чем более хочется отнести в несчастное прошлое ночь на 25 октября 1917 года, – там Доктор говорил:

– Надо бы рассказать, как к революции относился мой отец и почему мое, его сына, отношение изменилось так существенно, однако все подобное уже описано и отмечено Нобелевскими премиями. Но вот вам мало кому известная история об отличном математике, члене-корреспонденте Академии наук СССР Дмитрии Евгеньевиче Меньшове. Он настолько полно и всецело жил своими изысканными теоремами, что, выступая перед студентами-математиками МГУ на мероприятии, посвященном пятидесятилетнему юбилею Октября, немедленно ударился в воспоминания о становлении великой Московской математической школы по теории функций под руководством академика Николая Николаевича Лузина. И произнес тогда Меньшов следующее: «В 1915 году Николай Николаевич вернулся из Франции в Москву и начал сам руководить нашим семинарием по числовым рядам. Тогда же мы стали заниматься функциональными рядами, а в 1916 году – ортогональными рядами. Но вот наступил 1917 год! В тот год произошло важнейшее событие, повлиявшее на всю нашу дальнейшую жизнь: мы стали заниматься тригонометрическими рядами!»

Даже Светлана улыбнулась, а Мэтью захохотал – громко и искренне.

Дождавшись, пока он отсмеется, Доктор пояснил:

– Не думайте, будто Дмитрий Евгеньевич был человеком не от мира сего. В сорок первом, например, он отказался эвакуироваться и стал очень активным работником дружины противовоздушной обороны при МГУ, даже медаль «За оборону Москвы» получил. Кроме того, еще пятью орденами, в том числе Ленина, был награжден и Сталинской премии удостоен. Просто Отечественная война стала для него тем, на что нужно отвлечься от тригонометрических рядов, а Октябрьская революция – не стала. Он понимал, что абсолютному злу следует сопротивляться, а все прочее лучше не замечать. Это, кстати, к вопросу о том, почему Седьмое ноября, бывший «красный день календаря», оказался забыт поразительно быстро, а Девятое мая остался святым днем практически для всех.

В Павловском парке, устроенном так гармонично и покойно, будто Екатерина всерьез надеялась, что сын ее хотя бы здесь простит ей убийство отца:

– После Петра в династии Романовых всерьез занимались изменениями только Александр Второй – по велениям смятенного разума, и Павел Первый – по велениям смятенной души.

– Но Павел, профессор-сэр, был ретроградом.

– Любые существенные изменения ускоряют либо развитие системы, либо ее распад, но беда в том, что энергия изменений и энергия сохранения «не ходят одна без другой». Поэтому все ярлыки: «реформаторы», «ретрограды», «прогрессисты», «охранители», «либералы», «государственники», «глобалисты», «националисты» созданы для вящего облаивания особей не из своей стаи.

– «Вящего» – это «наиболее сильного», – пояснила Светлана с нарочитым безразличием. – Ты, милый, можешь это не запоминать, сейчас никто, кроме Натана Наумовича, такими архаизмами не пользуется.

– Да-да, моя голубка, очень благодарен тебе за уточнение. Даже премного благодарен, – видишь, я тоже люблю архаизмы. А прилагательное «вящее» мне знакомо и очень нравится.

«Такое впечатление, – подумал Доктор, – что он ежедневно заучивает по сто слов из Даля. Оригинальничает? Или зачем-то нужно?»

– А существуют ли, по-вашему, профессор-сэр, источники, так сказать, чистой энергии изменений, то есть не смешанной с энергией сохранения?

– Нет, конечно! Ведь не бывает жизни, не заканчивающейся смертью, как не существует и смерти, после которой нет потенциала новой жизни. Да и вообще, читайте Гегеля, а для полноты картины – еще и Маркса, о которых сейчас предпочитают не вспоминать, поскольку не в силах опровергнуть. Впрочем, знаю один источник «чистой» энергии развития, энергии изменений – жажду познания… Сейчас постараюсь сообразить, как это сказать убедительно…

«Соображал» недолго, но почему-то именно за это время на него снизошло грустное и светлое понимание того, что теперь – всё, что у них со Светлячком не будет общего будущего.

Это смешно – думать об общем будущем девяносточетырехлетнего старика, старичишки, старинушки, и тридцатилетней женщины, которую он оттолкнул от себя еще почти девчонкой.

Оттолкнул – и завязалось их общее девятилетнее прошлое, счастливое и несчастливое, наполненное беседами глаза в глаза, а иногда и совместными трапезами экран в экран, – не частыми, заговорщическими, обоюдными нарушениями режима питания, – когда и он и она позволяли себе по полбокала красного вина: она – недорогого калифорнийского, он – дорогого, мнящего себя грузинским.

Теперь это прошлое не просто отодвинулось, оно еще и закапсулировалось где-то в районе его изношенного сердца, но интересно, закапсулируется ли это «оно» в области ее сердца, здорового, рассчитанного еще как минимум на шестьдесят пять лет бесперебойной работы и на совместное биение с сердцами двух или трех детей, которых она будет вынашивать?

Но для того, чтобы закапсулировалось именно там, а не отодвинулось на периферию памяти, в шкафчик для всего того, что было, да сплыло, нужно сказать сейчас такое и так, чтобы для Мэтью это стало всего лишь очередным парадоксом из хлама «разглагольствования профессора-сэра», но для нее – признанием в том, что все девять лет он жил не создаваемой теорией, а ею, своей Сверкающей. Исключительно ею, ежеминутно ею – и поэтому, а вовсе не в силу каких-то необыкновенных его способностей до их общей победы, осталось всего чуть-чуть.

– Фауст, разочаровавшись в познании, отказавшись от поиска философского камня, обрел молодость, но все его последующие любовные шашни, вся псевдодеятельность маскировали тот грустный факт, что бешеная внутренняя энергия изменений превратилась у него, по сути, в энергию распада.

«Для него – достаточно, – подумал Доктор Фауст. – Теперь ей!»

И заговорил страстно, безнадежно, совсем тихо.

– Глубокий старик Гёте, полюбив семнадцатилетнюю Ульрику фон Леветцов, получил такой запас сил, что, даже будучи отвергнут ею, не только написал «Мариенбадскую элегию», но и сумел завершить «Фауста», над которым до того бился почти шестьдесят лет. И как завершить!

– А она, насколько я помню, подарив ему этот феноменальный запас, испугалась его любви? – поинтересовалась Светлана, внимательно вглядываясь во все то, что гостеприимный парк расстилал перед ними, как скатерть-самобранку. Но в эту минуту она не была равнодушна, продолжив безжалостно: – Так что же потом с нею сталось, с этой Ульрикой фон Леветцов?

– Жила до девяноста пяти лет, – ответил девяносточетырехлетний Доктор Фауст, и бодрый птичий ор зазвучал для него печально. – Жила безумно долго и бесплодно.

…Вот так сюрприз! – во дворик отеля «Гельвеция», где сидел в ожидании Доктор Фауст, смиренно готовый побыть третьим лишним и в третий день, спустился только Мэтью.

– Ваша ученица неважно себя чувствует и запросила у своего профессора пощады. Обещала к прощальному ужину, который она дает в вашу честь, восстановиться. А я с удовольствием отправлюсь с вами в Гатчину, тем более что Светлана дала мне задание оберегать вас даже бережнее, чем Америка – свою конституцию.

Ему в Гатчине бывать не доводилось, она после войны долго не восстанавливалась, поскольку все внимание уделялось тем пригородам Ленинграда, которые могли соперничать с Версалем и Шёнбрунном. Гатчина же была всего только уютным обиталищем, гнездом, одинаково любимым людьми совсем разными: и цареубийцей Григорием Орловым, и Павлом, сыном убитого Орловым царя, и Александром Третьим, чья спокойная незлобивость словно бы протестовала против шараханий и преступлений предыдущих бурных царствований.

– …И надо же было такому случиться, – говорил Доктор Фауст, – что именно этот осторожный человек взял да и сделал невероятно рисковый шаг, привлекши французские облигационные займы в обмен на слишком тесный политический и военный союз с Францией, из которого выросло и образование Антанты, и участие России в Первой мировой войне, и все кошмарное последующее… А ведь деньги действительно были необходимы в основном для строительства Транссиба, который, в свой черед, был необходим для превращения гигантской территории в великую монархическую державу от океана до океана. И случился мощный выплеск энергии изменений, энергии развития, даже прорыва – но вот дьявольская двойственность: он же повлек за собой угрожающий рост энтропии системы. И что нужно было делать, чтобы его укротить? Увы, прямо противоположное тому, что делалось! Но если бы, ах, если бы!.. Удержи тогда царь и правительство лямбда, долю энергии изменений в общей витальности системы, сравнительно недалеко от пяти десятых – остойчивость страны радовала бы душу, а русской цивилизации был бы обеспечен невиданный расцвет. И ужасов семнадцатого года не только могло бы не быть, но и не могло бы быть. Не рухнула бы империя, не нужно было бы сшивать ее заново, по-сталински грубо, наспех, «на живую», точнее, на «мертвую нитку». И краха этой хреново сшитой не было бы, как и теперешней нашей тупой ходьбы по туннелю, света в конце которого нет хотя бы потому, что он, туннель наш, – это тор, полый бублик без начала и конца. Бублик этот будет Временем разжеван и проглочен, но надеюсь, что не вместе с русским народом и русской цивилизацией. И хоть что-то останется, как после гибели Австро-Венгерской империи осталась Австрия с альпийскими лугами, зальцбургскими фестивалями и Венским филармоническим оркестром. И Чехия – с мистической Прагой. Кстати, мне вообще кажется, что на свете есть всего четыре дивных города: Петербург, Прага, Баку и Тбилиси. Все остальные – эклектика, салат оливье, помесь ужа и ежа. Вам так не кажется?

Это он вдруг вспомнил, что рядом с ним Мэтью – деликатно молчаливый, но надежный, как неотложная медицинская помощь.

– Нет, не кажется, – откликнулся тот. – Есть еще Амстердам, Стокгольм, много других… Так что здесь вы, профессор-сэр, ошибаетесь. А вот все остальное… Витальность системы, ее энтропия, энергия изменений и энергия консервации, остойчивость, виброустойчивость… Безумно интересно! Мало что понял, но и безумно, и интересно…

Сегодня Светланы рядом не было, и Доктор Фауст бодриться перестал. Сдал сразу, вдруг и очень приметно, но шел и шел – то по аллеям Дворцового парка, то по тропинкам Приоратского. Шел, не отличая один шедевр парковой архитектуры от другого, с трудом переставляя отяжелевшие ноги, но с решимостью афинянина, без секунды отдыха пробежавшего сорок два километра от Марафона, чтобы порадовать сограждан вестью о славной победе над персами. И дошел до Черного озера почти бездыханным, но победную весть-рассказ о выстраданной своей теории до человечества (в лице Мэтью) донес.

Конечно, ухмылкой судьбы было то, что рассказ Доктора предназначался не для Светланы, бывшего Светлячка, но так ведь какая женщина согласится выслушать бурлящее восторгом повествование о счастливой сопернице?

И не Джоке он предназначался – она-то, умничка, с ее повышенным чувством ответственности, выслушала бы очень внимательно и постаралась бы разобраться досконально, да вот беда, вернее, счастье: отвлекалась она теперь от финансовых дел «Тахонета» лишь на свою долгожданную беременность.

И для Гвидона рассказ о витальности системы и ее энтропии не стал бы захватывающе интересным, поскольку для него в очередной раз наступила пора окончательного выбора одной из нескольких самозабвенно льнущих к нему дам. Одинаково прекрасных, но и одинаково несхожих с Царевной-Лебедь, как она виделась когда-то гениальному Врубелю, а теперь видится его поклоннику, нашему Князю. Да и многотрудные будни «Тахонета» отвлекали бы от праздника познания.

Но вот кому бы было интересно, кто бы поначалу восхитился, потом все опроверг, а потом восхитился бы снова – так это Сережка-Троцкий. И сложности в развитии фирмы ему б не помешали, и вопрос: «А как эта высокоученая херня поможет мне зарабатывать больше?» – он бы не задал, но… Но он, прозванный Троцким, испытывал в 2018 году примерно то же, что Лев Давидович в 1913-м, когда и его, и Ленина надежды на мировой революционный пожар истаяли почти окончательно; когда трезвое осознание того, что ничего такого уже не сотворишь, охлаждает кровь и замедляет пульс; когда остается лишь сетовать, что ничего великого вообще не может случиться в мире, в котором «Хлеба и зрелищ!» становится образом счастливого будущего.

А еще Доктор Фауст был уверен, что максимум через год сможет подготовить большую статью – хорошо аргументированную, однако выбивающуюся за все рамки и трафареты, задаваемые научным сообществом, находящуюся на стыке математики, экономики, истории и даже философии, – и хотя былой его авторитет поможет ее опубликовать, математики будут недовольны малым количеством строго доказанных утверждений, экономисты – недостаточным количеством заново осмысленных статистических данных, историки – неубедительно куцым перечнем цитируемых источников, а философы… Что ж, они, как всегда, будут оригинальны и заявят, что опираться в наше время на махровую гегельянщину – это фи-фи-фи! Что нужен либо щекочущий нервы троцкизм, либо усыпляющие мозг рассуждения в стиле Хайдеггера о сходстве и различии между Ничто и Нечто…

Что ж, тогда пусть его первым и последним слушателем будет назначенный судьбою Мэтью – а почему бы и нет?

Пусть будет Мэтью, крепкий американский парень, до забот и хлопот которого ему, Доктору Фаусту, нет решительно никакого дела!

Пусть будет Мэтью, замечательный БАП[46], соль и кремний земли американской, избранник замечательной Светланы Великановой, до которой ему, Доктору Фаусту, теперь тоже нет никакого дела.

– …И безумно, и интересно, – повторил назначенный судьбою Мэтью.

Вот так-так, а ведь его вроде бы зацепило! Неужели забудет не завтра, а, скажем, через месяц?!

– Но вы, профессор-сэр, сказали, будто правители Российской империи действовали противоположно тому, как требовалось. Уточните, пожалуйста, что все же требовалось? Какие их законы и указы были особенно ошибочны? Каких особенно не хватало? Конституции?

– Конституция, законы и указы второстепенны, – загорячился Доктор, удивляясь тому, откуда на эту горячность взялись силы, если еще пять минут назад казалось, что до последнего вздоха ему остались как раз эти самые пять минут. Но все эти минуты, месяцы и годы – никчемность в сравнении со словом, перечеркивающим любые числительные, тем «любопытным» словом, которому Мандельштам завидовал так страстно:

И Батюшкова мне противна спесь:

Который час, его спросили здесь,

А он ответил любопытным: вечность!

И он отдался наслаждению отвечать на вопросы, поступившие то ли от единственного во всем мире случайного слушателя по имени Мэтью, то ли от единственного во всем мироздании неслучайного слушателя по имени вечность.

– На вопрос «Какова глобальная цель любой страны, желающей сохранить жизнеспособность, тем паче быть великой?» ответ после Средневековья был один: экономический, научно-технологический и культурный прогресс. Жаль только, что самоучка Сталин понимал это гораздо лучше, нежели все блестяще образованные русские цари вместе взятые. Еще более жаль, что его понимание служило не тому и не так, но оставим это в стороне и зафиксируем: в конце девятнадцатого – начале двадцатого века у России была ясно понимаемая глобальная цель, породившая гигантский рост энергии изменений. Однако у царствующего дома и у хорошо обеспеченной ресурсами части общества имелась еще одна цель, представлявшаяся им не менее глобальной – сохранение абсолютной монархии. Можете называть это архаикой, залежалостью, здоровым или, напротив, патологическим консерватизмом – факт останется фактом: мощный источник энергии сохранения существовал и исчезать не собирался. И в угоду этому стратегическое управление строилось на искусственном сдерживании роста энергии изменений за счет преференций для энергии сохранений. Упоенно цитируемая идиотами фраза Александра Третьего «У России только два союзника: армия и флот» – как раз из этой стратегии, потому что военные всегда привержены сохранению и противятся изменениям. И в результате – разгром в войне с Японией, которая усвоила прямо противоположную мысль Бисмарка о том, что войны Пруссии выигрывала не армия, а прусский школьный учитель. В общем, неверная стратегия плюс опутывание России цепями вредных для нее союзов оказались роковыми. И по поводу стратегии могу сказать категорично: необходимо было добиваться роста энергии изменений при одновременном не убывании доли энергии консервации в общем растущем объеме витальности, что позволило бы приостановить рост энтропии и обеспечить стране почти идеальную остойчивость!

– Извините, профессор-сэр, пока это все слова! «Добиваться роста энергии изменений при одновременном не убывании…» – понимаю, что это некая стройная ваша теория, но много ли в ней практического смысла?! Как добиваться роста одной части витальности, чтобы одновременно не убывала доля другой?! Разве эти рост и не убывание не противоположны друг другу?

Ах, черт, все же его слушатель не вечность, а Мэтью – и приходится с этим считаться!

– Господи ты Боже мой, да разве такая противоположность губительна?! Вы что, диалектику вообще не учили?! Ни по Гегелю, ни по Маяковскому?[47] Ладно, поясню: хитрость в том, чтобы как можно больше людей, заинтересованных в изменениях, способствующих прогрессу, одновременно были преданы идее монархии. Таким людям совершенно не нужна демократия, не нужен вечно грызущийся парламент, им достаточно быть всеми признанной аристократией духа, входить в орган принятия важнейших решений и играть в нем если не решающую, то в высшей степени значимую роль! Родовая аристократия неизбежно вырождается, а аристократия духа верна монархии до конца. Великий физик Эрнест Резерфорд, сын новозеландского фермера, человек необыкновенно сильный, услышав случайно на улице, как какой-то докер непочтительно отозвался о короле, немедленно съездил ему по морде. А высокородные русские гвардейцы, слыша, как солдаты с пьяным гоготом каламбурят «Царь с Егорием, а царица – с Григорием»[48], делали вид, что ничего не слышат и проходили мимо. Бароны Ротшильд всем своим состоянием поручились за выплату Францией пяти миллиардов золотых франков контрибуции выигравшей войну Пруссии, а кто из русских аристократов пожертвовал хотя бы рубль на строительство Транссиба?

Так если бы Менделеев, Сеченов, Мечников, Чебышёв, Бутлеров, Чайковский, Врубель, Репин стали бы графами и князьями, они бы не защищали монархию всей силой своего авторитета? Если б Гучковы, Путиловы, Поляковы, Высоцкие, Третьяковы, Морозовы, Рябушинские, Солдатёнковы именовались бы Ваше сиятельство или даже Ваша светлость, они бы давали деньги большевикам и прочим радикалам? Но как было решиться на создание подобной аристократии духа? Ведь Победоносцев немедленно бы закудахтал: «Менделеев не из благородных, у Сеченова мать была крепостной крестьянкой, Поляковы и Высоцкие из жидов, да и Мечников из них же, хоть и крещеный; Гучковы, Солдатёнковы, Морозовы, Третьяковы – староверы, так во что внезапно сошедший с ума государь, превратит Россию?!»

– Но будьте справедливы, профессор-сэр, Менделеев, насколько мне известно, был тайным, а Сеченов – действительным статским советником!

– То были высокие чины «Табели о рангах», а не титулы, пожалованные от чистого государева сердца. Менделеев, Сеченов, прочие выдающиеся считались лишь служивыми высокого ранга, к ним обращались «Ваше превосходительство», а к какому-нибудь графу, ничтожеству и развратнику – «Ваше сиятельство». И возникала ядовитая разница между людьми, полезными стране, и людьми бесполезными, но обласканными монархами, на которых при этом неизбежно падала тень все той же бесполезности. А хренова туча лиц – чаще, впрочем, рож – императорской крови! Гнать бы их всех в университеты и институты, чтобы изучали математику, физику, химию, медицину, инженерное дело рядом с «кухаркиными детьми», евреями, татарами, азербайджанцами, грузинами… А потом гнать работать, работать, работать – и не в бесчисленные гвардейские полки кутить с балеринами, хорошо еще, если не с танцовщиками!

В общем, если хотели способствовать прогрессу, но при этом сохранить трон, нужно было именно монархию сделать побудителем прогресса; нужно было приструнить ту старую элиту и тех ее идеологических слуг, для которых даже Витте и Столыпин были чересчур революционны. Только так страна не разрывалась бы на части борьбой носителей энергии изменений с носителями энергии консервации! Вопросы?

– Только один. Не могли бы вы вкратце повторить основные положения вашей теории?

– Могу, на ком же оттачивать краткое изложение, как не на первом слушателе, тем паче что второго не будет… Итак, я предположил, что витальность, энергия жизнедеятельности систем особого вида – человеческих сообществ – всегда состоит из двух частей: энергии изменений и энергии сохранения, или консервации. Ни одна из них никогда не равна нулю, но если доля в витальности энергии изменений стремится к единице, то систему разносит к чертовой матери, если к нулю, то она распадается от процесса гниения. Пример: Российскую империю разнесло, Австро-Венгерская сгнила. Вы можете возразить: а как же общее угасание гумилевской пассионарности? Отвечу: угасание пассионарности необратимо влечет чрезмерный рост доли энергии консервации, то есть доля энергии изменений, энергии развития, стремится к нулю. Так что моя теория теории Гумилева нисколько не противоречит.

Затем я ввел особый вид энтропии в человеческих сообществах – это производная функции «лямбда в степени лямбда, умноженное на единицу минус лямбда в степени единица минус лямбда». Кстати, причин, по которой конструкция выглядит именно так, несколько, но одна из самых главных – аналогия с энтропией Шеннона для двоичной группы. Далее: устойчивое равновесие достигается тогда, когда функция принимает значение ноль целых пять десятых. При этом каждая из долей тоже равна пяти десятым – воистину, середина, со всех сторон золотая. Большое отклонение лямбды влево или вправо от ноль-пяти ведет к бесконечному росту энтропии – и не только «черный лебедь», но и черная муха может стать для сообщества губительными. Пример: кто б мог предположить, что Российскую империю погубит не война, которую она вела в общем-то успешно, а трехдневные перебои с подвозом зерна в Петроград и ангины царских дочек?! Кто мог допустить, что следом за этим энтропия устремится к бесконечности с бешеной скоростью, что командующие фронтами заблеют об отречении, что монархисты враз станут республиканцами, что церковники не проклянут изменивших помазаннику Божьему, а, напротив, благословят слабое и бездарное Временное правительство?! Хотите спросить, могло ли что-нибудь спасти империю? – не что, а кто: Лев Толстой и тысяча активных носителей энергии консервации. А лучше – пять тысяч! Однако не нашлось и десятка, а Толстой ворочался от ужаса под своим холмиком в Ясной Поляне…

Я, дорогой мой, чуть ли не с лупой в руке прочитал солженицынское «Красное Колесо», потом изучил еще десятки источников и выложил хронологию, как и насколько увеличивалась энтропия, начиная со вступления империи в войну. Так вот, ни одно событие из признанных судьбоносными, таковым не оказалось: ни гибель в Восточной Пруссии двух русских армий, ни страшное поражение в Галиции, ни воровство снабженцев, ни безобразия, творимые Распутиным, ни его убийство… Нет, все было гораздо фатальнее: крохотно, но практически ежедневно и повсеместно, доля энергии изменений в общей витальности прибавлялась и прибавлялась. И носителями ее постепенно становились все, начиная с тех самых командующих фронтами и заканчивая безымянными дворниками.

И я понял, что управляющая функция в уравнении развития системы-сообщества – это как раз соотношение энергии изменений с энергией консервации; что именно «правильное» такое соотношение обеспечивает остойчивость человеческих сообществ, при которой никакой «черный лебедь», говоря словами Гамлета, не вывихнет для него время[49].

Тут он взглянул на Мэтью и заметил, что тот шевелит губами, словно бы повторяя каждое слово, что, как известно, является самым действенным способом запоминания услышанного…

– Мэтью, а я так и не удосужился вас спросить, на чем, собственно, вы, с вашим совершенным русским, специализируетесь в Джорджтаунском университете?

– Я, Натан Наумович… – (Вот как! Все же привирал при знакомстве «добрый молодец», когда жаловался, что трудно ему даются имена-отчества!) – Я, Натан Наумович, на том же уровне владею еще и грузинским, поскольку бабушка моя по матери – бывшая грузинская княжна. И работаю не в Джорджтаунском университете, а в National Intelligence University, Национальном университете разведки.

Доктор не поддался порыву воскликнуть «…Твою мать!», а вместо того вполне мирно подумал, что чутье в очередной раз его не подвело и что в Школе особого назначения НКВД учили хорошо.

Предыдущая главаГлава 20 из 28Следующая глава