Тогда же, в августе 2009 года, вернувшийся из Сочи Троцкий окончательно решил жениться на Джоке и приступить к первоначальному накоплению. Но продолжавшая бурлить в нем революционность требовала радикализма хоть в чем-то, например в идеях:
– Настоящая инновация – это процесс внедрения не просто нового, а ослепительно нового. Но объясните мне тогда, – атаковал он Наумыча, – какого хрена мы в работе над атомной бомбой вприпрыжку догоняли американцев и немцев, а не были первыми? Ведь среди физиков, заговоривших в тридцать девятом о цепной реакции деления ядер урана, было полно наших: Хлопин, Френкель, Флеров, Курчатов, Харитон, Зельдович; в Ленинграде работал Радиевый институт, в Москве – Институт химической физики, в Харькове – Физико-технический, – и не танки, не самолеты, бездарно потерянные в первые же дни войны на новых границах, нужно было клепать, а реакторы строить, уран-235 и оружейный плутоний начинать производить!
А Наумыч отвечал мальчишке, что коль скоро вождь решил для завоевания Европы клепать танки и самолеты, принцип действия которых понимал, то об отвлечении средств на невесть из-за чего взрывающуюся бомбу боялись даже заикнуться. Он убеждал это дитя своего безвременья, мыслившее исключительно распределением денег, что не в них, в конце концов, было дело, а в том оно было, что система, выстроенная в полном соответствии с паранойей вождя, не могла допустить, чтобы людей, работающих с наслаждением, рискующих, ошибающихся, но все же прорывающихся, стало слишком много. И если свободу творить «дарили» математикам, то, словно бы в компенсацию, нагоняли страх на философов; если разрешали вольно дышать конструкторам танков, то зашвыривали в шарашки самолетостроителей и ракетчиков; если физикам-ядерщикам было позволено, не боясь обвинений в космополитизме и идеализме, рассуждать о теории относительности, то необходимо было заткнуть рты всем, кто интересовался кибернетикой.
И сказал еще:
– Даже если б мы начали разработку ядерного оружия в тридцать девятом, никакой инновации не случилось бы, потому что свободы творить новое не бывает без свободы критически относиться ко всему существующему. Но гибель двухсот тысяч человек в Хиросиме и Нагасаки убедила Сталина в том, что новое оружие далеко превосходит пределы его понимания и фантазий. Стало быть, деться было некуда, пришлось позволить ученым и инженерам мыслить и работать свободно, не дожидаясь «гениальных указаний» и понукающих репрессий. Представляю, как его корежило от этого вынужденного решения – но ничего, он сполна отыгрался на многом другом: от биологии и кибернетики до языкознания и политэкономии.
И рассказал еще одну историю:
– Началось это поздней весной сорок второго, когда доклады Верховному о положении на фронтах превратились в пытку. Ведь Генштаб получал сведения не с передовой, где обстановка иногда изменялась ежечасно, а из фронтовых штабов, те – из армейских, те – из дивизионных. В общем, понятно, что искажения были неизбежны, и на карты участков фронта наносились линии, зачастую весьма приблизительные. Сталин же, надо отдать ему должное, памятью обладал феноменальной: помнил названия чуть ли не всех населенных пунктов, о которых докладывали вчера или даже позавчера; помнил, до километра, расстояние, на которое откатились не только армии, но и отдельные дивизии, – и малейшее несоответствие того, что ему сообщали сегодня, тому, что он слышал раньше, вновь пробуждало его подозрительность. Поэтому поручения «разобраться» сыпались одно за другим, а уж это-то понималось определенно: назначить виновных – и наказать. Чем крепче, тем лучше.
Однако решительный Василевский, сменивший на посту начальника Генштаба внутренне сломавшегося Шапошникова, нашел выход из безнадежного, казалось бы, положения: сумел убедить Верховного, что подлинное расположение наших частей станет известно, если находящиеся на передовой сотрудники Генштаба будут передавать радиосигналы, по которым системы пеленга определят точное местонахождение этих живых радиомаяков.
Идея, в то время граничившая с фантастикой, но вождю понравилось, – и работавшим в Горьком радиофизикам, местным и эвакуированным, было велено: «Сделать!» Самое потрясающее заключается в том, что сделали! Создали передатчик размером с коробку папирос «Казбек» и усовершенствовали пеленгующие приемники так, что координаты источника сигналов уверенно определялись с максимальным отклонением пятьдесят метров!
Ну а я был одним из тех, кто испытывал систему в сорок четвертом во время грандиозной операции «Багратион», и продвижение всех трех Белорусских фронтов получалось тогда фиксировать с неслыханной ранее точностью. Но 16 июля в боях на подступах к Гродно был ранен – не очень опасно, но самому мне кровотечение полностью унять не удавалось, а подпустить к себе кого-нибудь, кроме офицера СМЕРШа, можно было, согласно инструкции, лишь разрушив передатчик. «Помрете, товарищ лейтенант, – повторял обнаруживший меня здоровенный сержант, – да застрелите ж вы эту коробочку, я хоть как вас перевяжу и до санбата доволоку». – «Молчать! – пытался командовать я, – ты передал, что срочно нужен смершевец, и ступай… Нет, стой, не уходи…» Упер ствол своего пистолета в лежащую на земле строжайше секретную «коробочку» и попросил сержанта: «Говори, расскажи что-нибудь, чтоб я не отключился. Может, ты мой земляк, тоже из Баку?» – «Не, какое там! – возразил парень. – Чего это вы родителей моих в такую даль загнали? С-под Недогонежа я, в часе от него, если на попутке ехать, жил. А когда нас в цирк возили, автобус плелся осторожно, тогда полтора часа тряслись. Зато много песен спели…»
Никогда после в своей жизни я никого не слушал так внимательно, даже когда рассказывали что-то кровно мне нужное из математики или теории управления. Часто переспрашивал, уточняя малейшие детали о клоунах, жонглерах, канатоходцах и эквилибристах на катушках, а этому сержанту «с-под Недогонежа» уже не хватало яркости воспоминаний, и на исходе часа он откровенно злился: «Замумукали вы меня, товарищ лейтенант!» Зато к той минуте, когда появился наконец особист, которому можно было отдать целехонький передатчик, я уже любил город, о котором раньше знал только по фразе из учебника физической географии: «Южнее Недогонежа лесостепная зона уступает место степной, а на юго-востоке находится небольшой регион полупустыни».
И надо ж такому случиться, что именно сюда, в Недогонеж, приехал в пятьдесят первом, когда в Ленинграде меня вышвырнули из органов. И прожил безвыездно шестьдесят семь лет, однако в цирке так ни разу и не был. Все надеялся столкнуться где-нибудь случайно с тем сержантом и затащить его в здание со скошенной вантовой крышей – а там убедиться, что клоуны дурачатся, что жонглеры улыбаются, а канатоходцы и эквилибристы на катушках спорят с равновесием. Потом отправились бы мы с этим парнем… Сергеем, кажется? или Семеном? в ресторан – и водки бы там выпили…
Но так и не встретил, а принципы спутниковой геолокации, были, между прочим, впервые придуманы в «городе Горьком, где ясные зорьки». А воплощены «чужими дядями», потому что работавшую над системой пеленга группу радиофизиков и радиоинженеров обвинили в низкопоклонстве перед Западом и разогнали в конце сорок девятого. Да не просто разогнали, а двоих, самых активных, распихали по шарашкам, после чего те и сгинули. «А по какой причине изделие и людей погубили?» – спросишь ты. Да по самой простой причине: среди принципов спутниковой геолокации один из непреложных – это точный учет искажений, связанных с эйнштейновским гравитационным искривлением пространства, и поэтому в отчетах и докладных записках горьковских «мечтателей» фигурировала фамилия Эйнштейна. Слишком часто фигурировала, по мнению отъевшегося в тылу в годы войны и неустанно бдящего быдла, – мои же объяснения должны были бы придать обвинениям в адрес «безродных космополитов» еще бо́льшую весомость. Однако я постарался написать так, что достижения группы предстали во всем величии, перспективы выглядели ошеломляющими, а «космополитский душок» – в крайнем случае, недомыслием…
Бумаги эти чины Ленинградского и Горьковского управлений Министерства госбезопасности отложили до лучших времен и угадали: времена вскорости «улучшились» настолько, что моя «уклончивая» позиция послужила еще одним аргументом в пользу пинка под зад.
…Вождь о задании своем, выданном тогда, когда одна военная катастрофа следовала за другой, предпочел к концу сороковых забыть; упоминание же об Эйнштейне стало предосудительным всего только года через три после того, как именно через него Оппенгеймер передал нашей разведчице Маргарите Коненковой ценные сведения об американском атомном проекте.
– Как это может быть? – бормотал Троцкий беспомощно. – Просрать такие возможности?! Почему? Кто принимал решения? О чем они думали? Чем думали?
«А я ведь не рассказал ему, – Доктор Фауст всматривался в прошлое все пристальнее, – и не расскажу, как на всесоюзном совещании по развитию промышленности рядом со мною уселся второй секретарь недогонежского обкома партии и этак по-свойски комментировал выступление одного из косыгинских замов. А тот радовал зал сообщением, что правительство договорилось с итальянцами о покупке и строительстве на берегу Волги автозавода “Фиат”, на котором будет производиться настоящий народный автомобиль с хорошим русским названием “Жигули”. “Чудят, – продышал в мое ухо второй секретарь, вместе со всеми аплодируя, но при этом чуть играя в оппозиционность, – мечтают, что водку с „Жигулевским” не в подворотнях скоро будут потреблять, а в народных „Жигулях”». Я улыбнулся, как бы благодаря за подаренный мне дивный образчик юмора…
А когда с высокой трибуны было заявлено, что необходимо предусмотреть меры для существенного увеличения числа гаражных кооперативов, второй секретарь окончательно включил меня в ближний свой круг: «Это сколько ж, – прошептал он, – люди металла и кирпича на гаражи слямзят! Либеральничает Леонид Ильич, слишком к Косыгину прислушивается. Зря! Народ соблазнять – ни к чему хорошему мы не придем. Или твой Институт экономических исследований что-то другое исследовал?» Я опять улыбнулся, с должным пониманием. И промолчал. Вместо того чтобы сказать: «Это ты к какому „хорошему” отдельно от «соблазняемого» народа идти задумал? Бездари, ничтожества, вы ж все равно продажу „Жигулей” под контроль возьмете, все равно разнарядки будут – сколько автомобилей на заводы давать, сколько на вузы и НИИ, сколько артистам и сколько скульпторам. А что до металла и кирпича – так покупать их по себестоимости, то есть фактически красть станут одни ваши холуи с помощью других ваших холуев, а „соблазненный” народ покупать будет дорого, да еще и выстроившись в привычные, опять же вами регулируемые очереди…»
Но промолчал. И подумал тоскливо, что вошел в чересчур большое количество московских рабочих групп по продвижению косыгинских реформ, что публикую слишком много статей о них, – вот ведь, добрый второй секретарь минуту назад предупредил по-хорошему, невзначай, как понятливого и потенциально своего человека, что пора заткнуться и заняться чем-нибудь менее прогрессивным и звонким, ибо Косыгина раньше или позже все равно сожрут, а уж после этого лично у меня непременно отберут не только институт, но и, вполне возможно, кафедру… И тогда придется во второй раз выбираться из помойки и брести по захламленной обочине. Правда, подумал я еще тоскливее, если реформы захлебнутся, то страна тоже окажется на помойке, и хорошо еще, если выберется из нее когда-нибудь, пусть даже на пыльную обочину… Но это будет нескоро, когда-нибудь, а детей у меня, чтобы так уж сильно горевать по поводу столь далекого “потом”, к счастью или к несчастью, нет.
И решил, что пора стать в глазах недогонежского начальства смирным и смиренным, а время – оно свое и без меня возьмет: на месте полузатопленного Куйбышевским водохранилищем городка Ставрополь-Волжский возникнет гигантский комплекс цехов и уродливое нагромождение многоэтажных домов; пределом мечтаний соотечественников надолго станет простенькое авто… а на мой век огромной страны-красавицы с нездоровым, как у второго секретаря, румянцем, хватит.
Только чересчур долгим оказался тот век – не хватило.
Не расскажу также и про то, что идею хозрасчета, основную для косыгинских реформ, за двадцать лет до их сильно припозднившегося начала выдвинул Николай Алексеевич Вознесенский, а Игрок сначала ее с восторгом поддержал и заранее записал во враги тех, кто не поддержит, но потом передумал и записал во враги Вознесенского…
Мы никогда им всё-всё так и не расскажем! Особенно про себя не расскажем – именно про себя, а не про полумифических для них ничтожествах, которые в Кремле, на Лубянке и в однотипно-монументальных зданиях обкомов и горкомов гнездились и хороводили, как на Лысых горах.
Не расскажем.
Чтобы никто из них не подумал о нас с “насмешкой горькою обманутого сына над промотавшимся отцом”[18], чтобы носили цветы на наши могилы, а не плевали на них, чтобы чтили храбрость нашу, проявленную на войне, и не вспоминали трусость нашу же – после нее».
– Ладно, не переживай! – сказал Доктор Фауст, окончательно подавив в себе стремление к самообвинениям и последующим самооправданиям. – Хоть я и прозвал тебя Троцким, но ты просто Сергей, а потому не в ответе за то, что в прошлом было слишком мало разумного, доброго и вечного. Я же творившимся дуростям поддакивал, а с мерзостями смирялся, виноват. Но каяться уже смысла нет – и сам себя не прощу, и другими прощен не буду. Однако мне буквально свыше дан шанс понять, почему все складывалось так дерьмово и как попытаться сделать будущее лучше. Послушаешь меня внимательно? Никаких формул не будет, зато сможешь кое-что интуитивно ощутить. Ведь всего только неделю назад меня тряхнуло, как при семибалльном подземном толчке, и я понял, что девять лет брел не туда, что виброустойчивость нужно заменить на остойчивость – а это не просто смена объекта исследования, а изменение понимания. Готов слушать?
– Нет, – вдруг ответил Троцкий, – не готов. Верю, что то, над чем вы трудитесь, величественно. Честно, верю – и не надо долбать меня великими именами: Больцман, Гиббс, Максвелл, Шеннон, Колмогоров, Хокинг… Не надо уговаривать работать вместе. Я не могу и не буду тратить время на идеальное описание сферического коня в идеальном вакууме. Напишу какую-то диссертацию, не самую плохую на факультете, но наукой заниматься не стану. Ни вместе с вами, ни один. У меня другая дорога.
И Доктору стало искренне жаль парня, генами и темпераментом назначенного стать блестящим исследователем, но заболевшего мифами о взлетах из заброшенного гаража в миллиардеры.
– Своя дорога – это работать и зарабатывать?
– Да.
– Решили с Джокой пожениться?
– Да.
– Ско́пите деньжонок и года через четыре начнете свое масюсеньки-маленькое дельце?
– Да.
– Вместе с Гвидоном?
– Да.
– Обуянные высокой мечтой дорасти лет через десять до масштабов масюсеньки-средних?
– Нет, до по-настоящему крупных.
– Ну так и ступай с богом!
– А у меня тоже есть вопросы. Несколько.
– На случай, если будет спрошено традиционное «Вы меня уважаете?», отвечаю заранее и отчетливо: нет.
– Принято. Тогда вопросов осталось только три. Вы над своей крутой идеей биться будете?
– Разумеется.
– Универ, как поговаривают, бросаете?
– Не зря поговаривают.
– А деньги у вас есть?
– На пять-шесть безбедных лет хватит. Потом продам свою трехкомнатную, куплю однокомнатную на окраине и еще немного протяну. ЕБЖ. Это Толстой…
– Знаю. В дневнике своем часто писал: «ЕБЖ – если буду жив». Будете. И не старайтесь так уж сильно экономить. Квартиру продавать не спешите, годика через четыре станем вам помогать. Сперва понемногу, потом существенно.
– Дурак ты все же, – постановил Доктор Фауст, – талантливый, яркий дурак. У наших поколений неотмолимых грехов много, но хоть какие-то свершения есть: Победа, полеты в космос, атомные электростанции… А ваше на свершения уже и не замахивается, вся ваша мечта – это подкинуть ученому немного на прокорм. Жаль…
Троцкий ушел, а Доктор вспомнил о легендарном учителе математики, обучавшем в будапештской лютеранской гимназии «великолепную пятерку» тех, кто впоследствии совершал прорывы в физике, математике и экономике: нобелиата Юджина Вигнера, нобелиата Джона Харсаньи, Лео Силарда, создавшего вместе с Ферми первый в мире ядерный реактор, Эдварда Теллера, отца американской водородной бомбы, великого математика Джона фон Неймана… Все эти будущие титаны были из еврейских семей Будапешта, принимавших христианство еще и для того, чтобы их сыновья смогли бы поучиться в лютеранской гимназии Фашори у Ласло Раца…
А ведь вокруг него, Доктора Фауста, тоже оказывались потрясающе талантливые люди, но что он мог им предложить, когда наука превратилась в резервацию для тех, кто умнее, чтобы не путались под ногами у тех, кто наглее?!
Вот и разъезжались кто куда, вот и уходили в бизнес, в банки… хорошо хоть, не в чиновники или в политику, что считалось совсем уж бесповоротным падением.
Но он все мечтал робко, все надеялся бессильно, что кто-нибудь пойдет с ним, с Доктором Фаустом, но…
Значит, хватит уже иллюзий, один пойдет.
И дойдет, только думать придется форсажно, а жить, наоборот, осторожно и бережно – во имя того драгоценного и хрупкого органа, который думает.
То есть курение долой!
То есть питание самое здоровое и минимальное!
Ежедневные полтора часа прогулок, и в любую погоду зарядка на свежем воздухе!
С 14:00 до 16:00 – новости науки, экономики и политики; с 22:00 до 23:00 – музыка и книги; с 23:00 до 6:00 – сон, во все же остальное время суток – работа.
Без выходных, без праздников и отпусков.
Кажется, это называется самоистязанием? Тем лучше! Может быть, Провидение лет через пять вознаградит, даст ему, флагелланту, понимание того, предусмотрел ли Господь возможность для созданного Им мира не рухнуть в тартарары!
«Ах да, – думал Наумыч, – ведь Троцкий велел не продавать квартиру!»
Ту самую, в которую они с женой когда-то въезжали и откуда так горестно было выносить гроб с ее телом.
В которой книжные шкафы вытеснили остальную мебель, кроме большого письменного стола, широкого насиженного кресла, узкой наспанной кровати, шифоньера и шести стульев.
А теперь придется оставить один-единственный шкаф, с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем, Толстым, Куприным, Джеком Лондоном, О’ Генри и повседневно необходимыми математическими монографиями. А все остальное – в факультетскую библиотеку! И долой эту квартиру, и вперед, на самую что ни на есть окраину Недогонежа – раз уж не получилось доживать в провинции у моря, то пусть это происходит в провинции у рощи, еще не вконец заморенной свалками и вытоптанной пикниками! Тогда денег хватит до конца дней и можно будет сказать этому дурню, рожденному быть выдающимся ученым, но мечтающему стать мелким, в лучшем случае средним, бизнесменом: «Мы, ваши деды и отцы, предавали былые победы, а вы предаете будущие – и не знаю, что хуже!»
Вскоре Доктор Фауст переехал из центра Недогонежа, из дома, распределение квартир в котором утверждалось когда-то на заседании Бюро областного комитета партии – в студию под крышей приткнувшейся на окраине одноподъездной шестнадцатиэтажной башни.
А недели за три до Нового года, когда пасмурные дни коротки, как поводки, на которых водят злобных собак, закашлял мобильник, и мужской голос спросил:
– Здравствуйте, могу я переговорить с Натаном Наумовичем?
– Здравствуйте! Это я. А вы – Владимир Алексеевич Великанов?
– Разве мы знакомы? – голос стал настороженным.
– Формально – нет. Но вы так спросили, можете ли со мной переговорить, будто уверены, что я не решусь сказать нет. Такая милая манера свойственна Светлане, а она подражает вам, в чем может. С нею все в порядке, надеюсь?
– Не совсем.
– Что случилось?!
– Об этом я и хотел переговорить. Не по телефону.
– Приезжайте прямо сейчас, Московский проспект, сто шестнадцать, квартира тридцать шесть, этот дом как бы образует вершину буквы «П». Еще ориентиры: четыре аптеки подряд в длинном девятиэтажном доме сто двенадцать, составляющем левую сторону написания той же буквы, и три подряд частные стоматологические забегаловки – в таком же шедевре справа, он под номером сточетырнадцать. А в целом ансамбль намекает на улицу зодчего Росси, – вы, я знаю, долго по ней гуляли, когда ездили с дочерью в Петербург.
– Вы всем визитерам так подробно описываете дорогу, – голос стал откровенно злым, – или только капитанам офшорного флота, ни бельмеса в навигации не смыслящим?
– За три месяца моего здесь проживания первым визитером будете вы. Но скажите хотя бы: Светлана здорова?
– Температура нормальная. Анализы тоже.
Ясно было, что больше всего на свете Владимиру Великанову хочется спать, однако он все равно не смог бы уснуть, даже если бы прилег сию секунду.
– Прилетел из Штатов – и сразу к вам.
Это было сказано после сухого приветственного кивка, в небольшом квадратном холле, который мог бы считаться частью комнаты, если б не выходящие в него демонстративно простые фанерные двери гардеробной и санузла.
Квартира вообще выглядела так, будто ее благоустройством займется кто-то следующий и когда-нибудь потом, а сейчас, для нынешнего жильца, интересны лишь давно им обжитый письменный стол и стоящее рядом с ним массивное вертящееся кресло недавнего рождения, однако уже с потертостями на спинке, по которым видно, что просторность сиденья не используется, что хозяин не восседает на нем, а «скручивает» свою худобу во что-то очень напряженное.
Это явно не а́сана, нирвану так не обретешь; это тело так расплачивается за бессилие мысли.
– Она не в депрессии, она в отчаянии. Не знаю, за что на нее свалилась эта беда – влюбиться в старика, заболеть им. Даже и не в старика, а…
– Называйте меня древняком, – подсказал Доктор Фауст, – поскольку я уже не стар, а древен.
– Сколько вам, кстати?
– Тринадцатого декабря, послезавтра, исполнится восемьдесят пять. Этот мой адрес никто не знает, телефон отключу, все поздравительные мейлы буду удалять, не глядя. Но перед сном выпью фронтовые сто грамм.
– Ну да, вы же воевали! Пожалуй, это единственное, что удерживает меня от того, чтобы врезать вам как следует.
– Да вы не сдерживайтесь, врежьте! В крайнем случае, если совесть потом замучает, то Девятого мая наце́пите георгиевскую ленточку, украсите роскошную тачку стикером «Спасибо деду за победу!» – и приедете меня поздравлять. А заодно просить прощения. Прощу, заранее обещаю, а по поводу поздравлений пошлю на хер, потому что в этот день поздравлять тех, кому повезло выжить, это оскорбление памяти тех двадцати семи миллионов, которым не повезло.
– Да, Светка рассказывала, что «насчет послать» – за вами не заржавеет.
– Ржавеет иногда, сейчас же вот сдерживаюсь, хотя вы и хамите непрерывно. Впрочем, я на вашем месте тоже бы хамил и кроме мата использовал бы лишь союзы и междометия… Ладно, что все же с вашей дочерью?
– Я провел с ней в Нью-Хейвене неделю. И за все семь дней она ни разу не спросила, как там мать, как брат, где и как я поел, хорошо ли спал… Ни единым словом не обмолвилась о занятиях, о соучениках, о преподавателях – говорила только о вас. Так говорила, будто это вы, а не Рокоссовский, задумали и провели операцию «Багратион», будто вы придумали все гениальное в теории управления, будто вы – это реинкарнация Гёте, а сама она оказалась лучше Ульрики, его последней любви, поскольку всю себя, всю свою жизнь, с радостью вам под ноги бросила. А вы, храбрый вояка, гениальный ученый, разэтакий педагог, через все это переступили и сбежали в такую дыру, в какую можно сбежать, лишь скрываясь от необъятного зла. И решила моя Светка, что сбежали именно от нее, что она и есть то необъятное зло, и никакие будущие успехи в Йеле, Нью-Йорке, Силиконовой долине, Кремле, на Марсе или Юпитере – не отменят это никогда! И для нее это не психологическая травма, а ампутация души… Вот говорю и сам понимаю, какая это беспросветная чушь, какое помутнение рассудка, но, к несчастью, неизлечимое. Ну, храбрец и гений, что ж вы молчите?! Рубаните, что девочка – просто взбалмошная дура, которую мы с женой переоценили, и за что вы, разумеется, не в ответе…
– Сначала спрошу. Вы и жена часто ведь говорили Светлане, что она – красавица и умница?
– Да, а разве это не так?
– Так, безусловно, так. Настоящая красавица и подлинная умница. Но… вечное, проклятое «но»… На свете полно красавиц или тех, кто ими признаны. В Голливуде попа Шер считается эталонной, и уже сотни тысяч дур придали своим задам подобные идеальные очертания. Эталонна грудь Шэрон Стоун, губы и нос Пенелопы Крус… Но ладно, бог с ней, с красотой, давайте об уме. Светлана очень умна, но где это может пригодиться? На госслужбе? Вряд ли: для областных администраций она слишком самобытна, для московских высших сфер – недостаточно лжива. Для бизнеса нужно уметь терпеливо пережидать периоды спада, скольжения под гору, а кредо вашей дочери – «Excelsior!», «Всё выше!». Академическая карьера тоже побоку: снисходительность к болванам, коих полно среди студентов и, тем паче, среди профессуры, – не для Светланы. Так что придется ей стать бизнес-консультантом у бывших наших – поганая, скажу я вам, профессия, нечто среднее между лесбиянкой-домоправительницей и лесбиянкой-массажисткой. Разве этого достойна ваша чудесная дочь?
– Перестаньте! – почти взмолился Великанов. – Я понимаю, вы, когда вас учили на разведчика, были, скорее всего, среди самых способных, и, если б отца вашего не посадили, тоже, как и он, генеральские погоны бы выслужили. Но я не могу слушать, когда о моей дочери рассуждают так, будто она – одна из этих ваших, которую надо срочно куда-то внедрить… Не надо, она сама свое место найдет, но чтобы ей от отчаяния не загнуться, женитесь на ней! Мы купим вам квартиру поблизости от Йеля, скромную, конечно, но ведь не хуже этой! А если вам, не дай Бог, вдруг сиделки понадобятся, наймем, но геронтология в Штатах – что надо, авось поживете бодренько и умрете легко. И плакать на ваших похоронах будем искренне… хотя бы от радости, что умерли наконец и осуществилась Светкина мечта быть рядом с вами до конца и глаза вам закрыть! Глупая мечта, дурацкая мечта, идиотская, но Светка ею заболела, понимаете?! Неизлечимо, понимаете?! Почему колеблетесь? Опасаетесь, что она вас, беспомощного, бросит?! Но она, именно она – не бросит! Мы с женой и дети наши не сможем предать того, кто нам доверился! Даже если и захотим – все равно не получится. Не из жертвенности, не из милосердия – просто гена предательства в нас нет, а ген верности – есть!
И Наумыч заговорил, все так же свернувшись в огромном своем кресле:
– Как же я семье вашей завидую, господи! Как же вам повезло друг друга так любить, что вы сейчас упрашиваете меня, которого ненавидите, взять в жены дочь, которую обожаете! В этом есть что-то ветхозаветное, что-то величественное и одновременно жуткое…
Но не отчаивайтесь, страдать ваша дочь больше не будет. Страдание сменится тихой и очень светлой печалью, которая не будет мешать ей жить, работать, мужа любить, детей рожать. Я прозвал вашу дочь Светлячком – но она больше, чем светится, она – излучает. Не тепло, не ультрафиолет, а нечто, чему в шкале частот названия нет. Нечто, назначенное ей свыше. А мне оттуда же даровано улавливать это излучение точнее и полнее других… Однако во время последней нашей с нею встречи я оказался безнадежно вышедшим из строя приемником… Это ужасно, но исправимо, завтра же мы свяжемся по скайпу, и она поймет, что тогда, в кабинете, я не говорил правду, а изъяснялся правдоподобно. А потому идите с миром, Владимир Алексеевич, все образуется, клянусь вам, – и наша с вами Сверкающая вновь станет и всегда будет излучать что-то, присущее только ей! Или даже еще более таинственное, потому что в душе ее отныне пребудет самая подлинная, самая пушкинская светлая печаль. Ею она будет счастлива, а всем прочим: работой, карьерой, бытом, мужем, детьми – вполне довольна.
Владимир Великанов долго еще потом сидел в своем монументальном «Ленд-Крузере», припаркованном у подъезда башни, в которую загнал себя уцелевший на войне и во всех последующих передрягах древняк. Намеренно загнал, да еще и на последний этаж, под самую крышу, обреченную, судя по потекам на фасаде, протекать и протекать.
Перебирал все сказанное этим порождением вывихнутого времени и не понимал, почему поверил ему безоговорочно.
Вспомнил, что древняк ни разу не шелохнулся в чересчур просторном для него кресле, но их, Доктора и кресла, единение казалось при этом таким же остойчивым, как вверенная попечению капитана офшорного флота огромная морская буровая платформа, упершаяся в дно всеми восемью своими колоннами.
Набрал текст эсэмэски: «Ее скайп: Svetljachok1988», отправил и, услышав сигнал подтверждения доставки, вздохнул обреченно и облегченно.