На той лекции Доктора Фауста, с которой началась наша история, Светлана-Светлячок была немножечко «не здесь», обдумывая, что бы ей написать в эссе, немудрящую тему которого «Почему я хочу учиться именно в Йеле» конкурсная комиссия предложила десяткам тысяч претендентов на места в заветных рядах. За несколько последующих испытаний она не волновалась и имела на то основания: золотая медаль в лучшей мурманской школе и круглые пятерки в универе были ею добыты легко, за счет прекрасной памяти и умения преподносить безусловно крепкие свои знания так, будто это благодарственная песнь дивному устройству мира и неизбывной мудрости наставников.
Но эссе о том, почему она мечтает об учебе именно в Йеле, оказалось неожиданным препятствием. Писать банальности, отполированные повторениями, как морские камешки – волнами, ей не хотелось, а ни одна неординарность в голову не приходила…
Но вот написала Сережке записку о том, что их прославленный декан похож на измученного познанием Фауста, вот вспомнила слова отца об аристократах духа и зовущей в небо готике Нью-Хейвена[17], вот перед глазами проплыла вроде бы брезгливая, но, по сути, молящая о любви морда Хендсома Дэна Пятнадцатого, вот мелькнула неожиданная мысль, что она, эта морда, похожа на морщинистый лик вещающего у доски Наумыча, – и все внутри нее замерло в предвкушении рождения текста.
Ясно представилось, как члены Комитета по зачислению обсуждают страстное, странное и прекрасное эссе какой-то девушки из русского города, название которого – Недогонеж – так же странно, по-своему страстно и прекрасно… обсуждают и восхищаются тем, как парадоксально сплетены в ее тексте аристократизм духа и демократичность стиля; тем, как точны описания тянущихся в голубизну неба готических башен и что за ними, – как-то откуда ни возьмись – маячит облик Хендсома Дэна Пятнадцатого.
Но вот же удивительно: все это Светлячок увидела так же явно, как и внезапно помолодевшее лицо Наумыча, как его монументальный еврейский нос, устремленный, будто форштевень фрегата, в схватку с влюбленным в нее Сережкой…
Увидела и вдруг возжелала, чтобы Наумыч, этот парусник, неподвластный времени, как «Летучий голландец», именно рядом с нею нашел и обрел несбыточно желанную гавань.
Или нет, пусть лучше в нее влюбится не Наумыч, а Доктор Фауст, которого она в прославленном декане провидчески разглядела, – даже сильнее и фатальнее влюбится, нежели Сережка и все прочие, имя которым легион…
О, если б она знала в ту минуту об Ульрике фон Леветцов, то решила бы (как, собственно, решила позже, когда узнала), что никуда от этой любви не убежит, но, напротив, сделает все, чтобы она проливалась на нее ежечасно! Вся без остатка, ибо для чего и для кого ему этот остаток беречь?!
Никуда не убежит, но, напротив, побежит навстречу этой вызывающе неординарной любви – со всех ног и изо всех сил!
Эссе действительно произвело впечатление, и ей было предложено, – после получения высоких оценок по английскому и математике, – не удовлетворяться получением диплома бакалавра в Недогонеже, а проучиться четыре года по специальности «Экономика» в Йельском колледже, проявить себя там с наилучшей стороны, а затем поступить в магистратуру Школы управления самого университета. Уже практически вне конкурса и с высокими шансами на стипендию максимального размера.
Она поблагодарила, но заявила, что сумеет закончить бакалавриат колледжа за два года, сдавая изучаемые на его младших курсах дисциплины, – сколько бы их ни было, – в сверхускоренном темпе.
Подобная наглость в Штатах зачастую расценивается как уверенность в своих силах – и члены Комитета по зачислению сочли, что задорную девицу, которая блестяще подтверждает спорный тезис о загадочности русской души, надо брать.
И в начале лета оставалось лишь оплатить первый год обучения и начать паковать чемоданы, но реакция матери на успех Светлячка оказалась двойственной: с одной стороны, она явно гордилась своей выдающейся дочерью, а с другой… Во всяком случае, покидать надолго Недогонеж отказалась, представляясь самой себе Сольвейг, которой суждено ждать не одного, а трех своих бродяг Перов Гюнтов…
Дни мелькали, а Светлячок словно бы не решалась сказать отцу и брату ключевое «Платите!» – и Лене бы молиться ежедневно, горячо и сбивчиво, чтобы так и не собралась сказать, но чутье подсказало, что нерешительность дочери объясняется не страхом перед неизведанным. Что-то другое ее удерживает. И однажды, видя, как долго Светлячок собирается на встречу с научным руководителем, подходя к выбору каждой детали макияжа и туалета с той пугливой сосредоточенностью, с какой в казино выбирают цвет и число для самой последней ставки, Лена задохнулась от ужаса, вспомнив рассказы о легендарном декане Наумыче, о его непростом прошлом, а главное, о его возрасте…
Задохнулась, но, продышавшись, подумала, что пусть хоть к Кощею привязывается (лишь бы не к бессмертному!) – зато ни в какой Йель не упорхнет. А когда избранник хренов, не выдержав полноты свалившегося на него счастья, помрет через годик-другой, – прости, Господи, что человеку срок жизни назначаю! – то именно здесь, в этом самом коттедже, мать сможет вдовицу утешить.
Почему именно в те дни, когда мы измучены ожиданием, природа устраивает что-нибудь из ряда вон выходящее – бесчеловечный мороз или расплющивающую жару… А уж если собирается банальная августовская гроза, то тучи давят, как низкий черный потолок, и делают нас запредельно нетерпимыми. Таким и случился в Недогонеже тот день, когда Светлячок пошла в очередной раз к своему не признающему понятия «отпуск» научному руководителю. Нет, лучше сказать, не пошла, а поплелась.
Подстегнутая рыком:
– Сегодня, в пять, без опозданий! – И в телефонной трубке загудело прерывисто и зло.
Лучше бы перезвонить, попросить перенести на завтра – и тогда отпустила бы головная боль, и воздух, промытый ливнем, сам бы просился в легкие, а не проталкивался в них, как впитавшая пыль вата. Но покорно натянула на себя что под руку попалось, покорно уселась в свой «Дэу-Матиз» и покатила, безвольная, в универ. И вошла в кабинет декана не привычным свободным шагом, порожденным уверенностью в себе, удобством легких, мягких джинсов и их услужливой готовностью подчеркнуть в фигуре то, что стоит подчеркивать, – нет, ее словно бы влекло нечто недоброе…
Остановилась у широко раскинувшегося начальственного стола.
– Сколько можно, – обрушился на нее Доктор Фауст, – топтаться вокруг выбора темы? Почему вы разглагольствуете о чем угодно, и при этом – ни намека на то, каким научным направлением интересуетесь по-настоящему? Неужели же и в самом деле управлением, коль скоро так упорно напрашивались ко мне в магистратуру? Ну так чем же конкретно желаете управлять? Финансами предприятия? Человеческим потенциалом? Коммерческой деятельностью? Организационными изменениями? Всем сразу?
Переврал всё: она во время их встреч говорила мало, и употреблять глагол «разглагольствовать» можно было лишь по отношению к нему самому, охотно рассуждавшему о чем угодно, только не о возможной теме ее магистерской…
Но неуклюжие эти нападки маскировали вопль: «Помоги, у меня земля уходит из-под ног!» Но ничего, кроме бессилия, не содержал сам факт его внезапного требования предстать перед ним сегодня же, ни минутой позже пяти, иначе всему конец, иначе он подохнет, как чудище безобразное, вот только в руке будет сжимать не аленький цветочек, а отключенный после разговора с нею мобильник…
И, ощутив все это с подступившей к горлу тошнотой, он замолчал так же алогично, как до того кричал.
А она опустилась на стул и тоже молчала.
К широкому окну, никакими шторами и жалюзи не защищенному, прильнула черная туча. Отгородила кабинет от мира. Но лучи заходящего солнца, протиснувшись через найденную в туче узкую щель, разбросали по полированной поверхности стола несколько пятен, и Доктор долго следил за тем, как они перемещаются в направлении к Светлячку, сидевшей к столу боком; как вдруг – все разом – прыгнули в декольте расстегнутой блузки.
«Я впадаю в старческое сластолюбие, – диагностировал Доктор Фауст, – но ведь мне совсем не стыдно! Вот я откатился вправо, чтобы стало видно еще больше и лучше – и опять не стыдно. Вот рука потянулась через стол к ее руке, а я ее не останавливаю. И даже если она влепит мне сейчас пощечину, все равно будет лучше, чем час назад, когда я понял, что либо увижу ее сегодня, либо не доживу до завтра».
Ни о какой пощечине Светлячок не помышляла, хотя поначалу прикосновения его руки были ей приятны не более, чем поглаживания случайного прохожего для кошки, забравшейся на раскачивающуюся ветку дерева…
Опустившись на стул, она запоздало сообразила, что впопыхах напялила блузку, которая, если расстегнута на три верхние пуговицы, образует декольте чересчур откровенное; что из-за предгрозовой жары, с которой не справлялся кондиционер «Матиза», расстегнула ее именно на три; что, входя в кабинет, забыла от волнения придать себе более строгий вид; что уселась так, будто решила сделать распах чуть ли не приглашающим; что смотрит научный руководитель именно туда, куда смотреть она его не призывает, однако если сейчас одну пуговку все же застегнуть, то получится, что поначалу призывала, а теперь настигнута приступом стыдливости…
И смотрит он, как бы это сказать, не заводясь, а восторгаясь… «как вечный великий любовник» – внезапно пришло ей в голову, хотя ни о великих, да даже и ни о невеликих любовниках она почти ничего не знала. Один из тех немногих, на сближение с которым согласилась, спросил ее как-то: «Тебя вообще можно как следует раскочегарить?» – «У меня всего одна эрогенная зона – уши», – ответила она.
И голос Доктора, и то, что и как он говорит, действует на эти единственные ее эрогенные зоны безотказно…
Так почему он сейчас молчит?
Может быть, ей следует что-то сказать… хотя ну их, эти ла-ла-ла – зачем? Ведь и так с каждой секундой приятнее – будто бы кошка уже не на опасно раскачивающейся ветке, а на знакомых уютных коленях; будто бы поглаживающая рука уже настолько неслучайна, что даже странно, по какому праву ее не было так долго! И запах его сводит ее с ума, а всем прочим слишком близко приближающимся к ней сверстникам, половозрелым самцам и нагловатым «папикам» хочется прошипеть: «Иди прими душ!», или «Смени парфюм!», или даже «Смени кожу, а заодно прогнившее нутро!».
И ведь это даже никакой пока не секс… Но ему все же очень много лет, нужно придумать такие ласки, чтобы никакая угроза его здоровью не возникала. Ничего, он придумает, ему ли не придумать? Говорят, когда-то в очереди «на пересып с ним» стояла половина женщин города…
Уже вовсю сверкают молнии, а как гроза отбушует, они, наверное, переберутся к нему – она почему-то уверена, что после смерти жены он спит на совсем узенькой кровати… Потом… как уж получится… а после этого «потом» они закажут на дом еду из японского ресторана, наедятся до полной сытости, но не до сонливости, – суши и роллы как раз для этого предназначены, – и пройдут в кабинет. Он усядется в свое кресло, а она разместится на полу, чтобы можно было время от времени тереться щекой и лбом о его руку, такую славно морщинистую… Только надо будет, чтобы он рассказывал, рассказывал, рассказывал… О чем угодно: о войне, о нашей всегдашней подготовке к ней и всегдашней неготовности; о подвигах гэбни и о ее преступлениях; о науке и шарлатанстве; о литературе и музыке; о макромире и микромире и, конечно же, о любимой его энтропии… во всех придаваемых ей смыслах, таких многочисленных, что даже Сережка, почти гений, запутался. И, слушая своего престарелого Доктора Фауста, она будет желать его так же сильно, как Гретхен желала когда-то свалившегося ей на голову молоденького красавчика…
– Это все!
– Все?! – очнулась она. – Вы имеете в виду, что здесь все? Но ведь вот-вот хлынет, вымокнем, пока добежим до моей машины… дойдем… – сообразив, что от некоторых глаголов, таких привычных в общении со сверстниками, придется отвыкать. – Или у вас есть зонт? Но это тоже неважно, я никогда не простужаюсь, тем более летом. А вы?
Она нащупывала тот тон в общении с ним (а ведь еще придется перейти на «ты»!), от которого не будет нести фальшью. И не понимала, что только в молчании счастье сохраняет свой сложный и прекрасный вкус; что только в молчании оно не горчит от опасений перед будущим, а потому его не нужно подслащивать приторными клятвами.
Но Доктор опять молчал, поскольку даже короткое «Это все!» далось ему сверхъестественным усилием.
Он вспомнил, почему пришел в ярость и так внезапно захотел увидеть Светлячка: ему позвонили из отдела по зарубежным связям и не без ехидства сообщили, что зачисленная к нему в магистратуру Светлана Великанова, не будь дурой, пристроилась в бакалавриат Йельского колледжа с тридцатипроцентной скидкой стоимости обучения – и это точно, это размещено на сайте Йеля.
Конечно, ее отъезд был идеальным бегством из той нереальной реальности, в которой их соединение было предопределено, – и потому, в преддверии окончательного возвращения в реальную реальность, он позволил себе несколько минут побыть там, где быть невозможно.
Но блеск молний так безжалостно демонстрировал контраст между его почти уже усохшей старческой кистью и ее предплечьем, шеей, грудью, в голубоватых вспышках, казавшихся растушеванными пастелью, что Доктор вспомнил наконец: минут у него – всего несколько…
И Светлячок услышала неожиданное:
– Мы сделаем вот что: я запру дверь, ты в это время разденешься, но не совсем до конца, понятно, да? Так же почти совсем разденусь я, – и мы встанем перед зеркалом, как перед государевой теткой из загса…
Зеркало висело так, что в нем отражались все разместившиеся на противоположной стене дипломы, свидетельства и сертификаты, полученные факультетом за срок деканства Наумыча, а теперь еще отразилась странная пара: грустный старик и девушка, захваченная неожиданной и тревожной игрой.
Первая мысль того, кто начинает раздеваться в чьем-то еще постороннем присутствии, одинакова вне зависимости от пола и возраста, и Светлячок поздравила себя с тем, что на ней симпатичные, без претензий на эротичность, белые трусики; Доктор же Фауст – с тем, что трусы на нем хотя бы не «семейные», и одно это уже хорошо. Впрочем, только это и хорошо…
Потом она подумала, что без стеснения скинет с себя и последнее, но зажмурится, когда стоящий рядом с нею сделает то же самое. И черт возьми! – не предположила, что даже в сумерках, принесенных долго и обильно изливаюшейся тучей, он, старчески дальнозоркий, прочитает в зеркале любые ее мысли и поймет их лучше, чем если бы пристально вглядывался в лицо.
– Вот, – сказал он, – ужасаешься при мысли, что я разденусь догола. Это и требовалось доказать, хотя ничего страшного ты не увидела бы, никаких патологий – только беспомощность… Но допустим, что все бы решалось приемом виагры и одновременно чего-нибудь сердечного, чтобы третьим в нашей близости не оказался инфаркт – дело, в конце концов, не в сексе. И даже не в том, что когда ты истоскуешься по ребенку, придется подбирать донорскую сперму, – я не поп, не раввин, не мулла и считаю, что если искусственное оплодотворение и суррогатное вынашивание стали возможны, то ура им и слава… Но соседство наших тел – это вопиющая дисгармония. Мое тело рядом с твоим – это чудовищное оскорбление всего, за что мы должны быть благодарны природе. Сейчас это не бросается тебе в глаза, их застит новизна ощущений и дерзость вызова всему устоявшемуся. Однако вскоре этот накал начнет слабеть и… Ты красива и всегда будешь об этом помнить. А я всегда буду помнить о том, что ты видишь старческую плоть. «Ничего страшного, мы будем спать на разных кроватях», – возразишь ты… Но тогда и пользоваться будем разными ванными, чтобы тебе случайно не наткнуться на мои зубные протезы, которые снимаются на ночь, и есть будем на разных кухнях, чтобы твоя нормальная еда не скисала от тоски рядом с моей, чаще всего диетической… Нет, не поворачивай ко мне голову, смотри на мое отражение, которое вроде бы и не я… смотри и сравнивай со своим, которым невозможно не любоваться. И представь, что до самой моей смерти тебе придется одеваться не как монашке, которая отреклась от всего земного, а как феминистке, отрекшейся от своего пола. Ибо, в противном случае, мужики будут ощупывать тебя взглядами, оценивая стати и прикидывая, насколько ты изголодалась по хорошему сексу, а бабы – судачить, кто твой очередной любовник и запаслись ли вы уже ядом, который прекратит наконец наш с тобою затянувшийся спектакль. Поэтому оденься и уходи. И уезжай в свой Йель. Уходи быстро и молча, прошу тебя, иначе я буду вынужден сказать: «Пошла вон!»
Где-то там в мире ветер поменял направление, и ливень лупил теперь по приоткрытым на проветривание рамам. Вода затекала на широкий подоконник, лежащие на нем бумаги намокали, а ведь в них были все мысли и выкладки Доктора Фауста о том критическом моменте, когда нашу страну вполне может снести с транспортера мир-системы, а следом, вполне возможно, снесет и всю мир-систему – после чего появится род не совсем человеческий или совсем уже нечеловеческий…
Однако бог с ним, с этим будущим родом или не-родом, но как же он, так случайно задержавшийся в этом мире дурак, посмел прогнать ее под ливень?! Одну, когда ей так хотелось идти вместе с ним, вскрикивая от того, что прохладные струйки егозливо сбегают меж лопаток и по ложбинке на спине?!
Так ведь и ему хотелось сделать вид, что забыл захватить зонт, – и мокнуть рядом с нею от макушки до подошв – глядишь, помолодели бы ступни, и сама собою спала бы с них отечность, и не молили бы они при каждом шаге: «Хватит… хватит…» А теперь у него, у скелета с повисшей на костях нездоровой кожей, ступни все равно ноют, уже даже и в покое, и все в нем ноет, все устало, и только диктатор-мозг требует: «Нужно думать над виброустойчивостью мир-системы!»
«Эй, мозг, – окликнул Доктор Фауст, – ты попался! Все, что уже тобою придумано, записано на тех листах бумаги, которые сейчас мокнут и разбухают на подоконнике. А у тела, даже если ты ему скомандуешь, нет сил подняться и спасти их». – «Пусть мокнут! – отмахнулся мозг. – Пусть хоть бы и расползутся на клочки, чушь на них записана! Надо начинать заново! И теперь, когда ради решения проблемы ты Сверкающей пожертвовал, решить ее необходимо. Иначе это будет не жертва, а предательство».
А Светлячок, бредя к «Матизу», не понимала, что стекает по ее щекам – горючие слезы или холодные струи. Но что бы это ни было, оно не помешало ей отправить отцу и брату: «Платите!»