«…Был город Щегель – старая щетинная фабрика, фабричонки помельче, семь синагог, четыре церквы, три часовни, один костел, – жили и евреи, и русские, и хохлы, и белорусы с поляками, и литовцы, и цыгане, и такие, что сами не знают, кто они есть… А жили же, не воевали. И по-русски умели, и по-польски, и на идише могли кой-как скумекать, если надо… Поди плохо!
Раз приехали, не поленились, на поезде провокаторы из самого Питера, подговаривали на еврейские погромы, так хлопцы собрались всем интернационалом, так отмутузили, что провокаторы и дорогу в Щегель навсегда забыли.
А вокруг – озёра, воды больше, чем суши, по берегам усадьбы и дачи помещичьи, при усадьбах – хутора. Мы при Алатовичах жили, к усадьбе Алатовичей наш хутор Обрез был приписан. Рыбкой, молочком их снабжали.
Еще хутора ближние – Линёв, Мокрый, Каменно и Каролинка, пустой.
В шестнадцатом году вернулся барин Алатович, о нем с самой японской войны ни слуху ни духу, сестрица его, Евгенья Евгеньевна, уже который год панихиду служила, а как увидала живым – от радости на неделю в горячке слегла…
Барин собрал нас, ребят, устроил “лесную школу”. Были испытания – вопросы задавал на смекалку, помню: “Что тяжелее, пуд сена или пуд железа?”, а то показывал травинки, листья, спрашивал: это что? как называется? от чего помогает? Отобрал нас человек семь… Ну да… А потом трое нас и осталось, кто со способностями и кому интересно. Яким, сын оспопрививателя из Щегеля, Финогеша-Обляпыш с хутора Линёво и я. Катя Савостьева с нами хотела, а барин говорит – мала ты еще. Катя была в Финогешу влюбленная…
(…)
Барин нас учил, как из желудей муку сделать, из моха – перевязочные материалы, как крапивой кровь остановить. Говорил, скоро по всей России большие будут кровопролития… А то мне говорил: ты, Стефания, завтра не приходи, завтра только с хлопцами заниматься буду. А мне-то интересно. Якиму я нравилась, видно было, я и прицепилась – скажи да скажи, почему это хлопцам можно, а девчатам нельзя? Ну скажи, а я никому-никому… Он помолчал-помолчал так и говорит: “Да потому, что барин нас невидимыми делаться учит. А для этого голышом надо. Вот он разденется, и не видно его, прозрачный. Я первый раз увидел – пот прошиб. А получается лучше всех у Финогея. Барин ему и говорит: ты большим волшебником стать можешь, если слушаться будешь. А Финогешке в Корытов на завод охота, в пролетарии…” Я не поняла, зачем быть невидимками. Яким говорит: “Так беды большие скоро начнутся. Надо уметь и в воздухе растаять, и травами лечить, а то и убивать травами, если по-другому нельзя, если мучения большие человека ждут…”
А, вот, важное забыла – барин нам запретил слово “барин”. Я, говорил, вам учитель, Алексей Евгеньевич.
И еще Яким тогда сказал – это все цыганщина, а нужна научная медицина.
Я обиделась за барина. Он не цыган, а сербиян, Алатовичи – сербиянский род. Яким рассмеялся: “Да не сербияне, а сербы. А ты – темнота хуторская”. Но так ласково, хорошо сказал… Я все помню. Он ушел из школы, научной медицине учиться. Барин ему руку на голову положил, вроде как благословил – иди, Иоаким, учись, из тебя хороший врач выйдет, а как людей в лесу лечить придется, сам мои уроки вспомнишь…
(…)
Финогешу барин больше всех любил. Сразу стал звать его Корсика и, когда с ним говорил, смеялся одними глазами. Родимое пятно у Финогеши на левой щеке, барин сказал – точь-в-точь Корсика, остров в Средиземном море, вот красиво как, а то – Обляпыш, Обляпыш…
Как Финогеша завел разговор, что хочет в пролетарии, барин чуть со смеху не упал: “Куда тебе в пролетарии? Ты, Корсика, Лель, Лелям нельзя на завод. На заводе мат, гарь, грязь, а после работы – водка и бабы… Вот насмешил…”
Смеялся, а глазищи черные в тревоге, я-то вижу…
И подарил Финогеше хутор Каролинка – живи, мол, на земле, крестьянствуй, женись хоть завтра (Финогеше уже семнадцать было), с земелькой-то человек сам себе хозяин…
А тот все равно на завод ушел, в посад Корытов…
(…)
Мы с Евгеньей Евгеньевной были в оранжерее… Финогеша пришел пьянющий, ходил по усадьбе, кричал про бурю, про революцию, всех переполошил, собаки гавкают… Барин вышел на крыльцо, сказал мирно:
– Иди, Корсика, проспись. А что до бури, то мы стрезва поговорим и на барометр вместе посмотрим.
Финогеша вдруг раз – и трезвый.
– Вы бы лучше портпледы свои собирали, я на заводе в кружок записался, там ясно говорят – скоро помещикам крышка, на суках болтаться будете.
Барин ему опять по-доброму:
– Будем, будем, а сейчас спать. Женюра, принеси-ка ему, возьми у меня в кабинете…
Я потом думала – если бы он Викентия-слугу послал или Антонину-горничную, ничего бы не случилось. А то Евгенью Евгеньевну… Она Финогею чашечку протянула, чашечка – хрусталь с серебром, называется “баккара”, а он ее руку возьми и оттолкни…
Барин плетку хвать и как пошел его хлестать – ах ты, холоп, вон пошел…
А Финогеша в воздухе растаял… Барин воздух похлестал еще и сел в кресло на терраске… И такой мигом стал старый. Все вокруг него хлопочут, а он посмотрел на меня прямо и сказал:
– Старый я стал, Стефания, вот что…
Никогда не называл Стешей или Фаней, всегда полным именем.
Потом занятия опять начались, а он все в тоске. Я собрала землянику последнюю, с горстку, походить пришлось, конечно, август ведь был, последние ягодки, принесла, он же сам учил – средство от страданий сердца, делает сердце веселым, и сама ягода похожа на сердце. Он только запах земляничный вдохнул и спросил:
– Сколько тебе лет, Стефания?
Говорю:
– Пятнадцать.
Он улыбнулся:
– Мне тоже. Мне тоже было когда-то пятнадцать…
На другой день прихожу на школу, Викентий выходит – барин спозаранку ушел куда-то, может, на озеро… Гардину снял, взял с собой, а следом ходить не велел, сказал: “Накажу, кто следом пойдет…”
И так тревожно мне стало… Я – на озеро, а лодки его нету…
Через день за мысом нашли – он гардиной накрылся, чтобы птицы лицо не поклевали… Лежит, красивый такой и нестарый совсем, руки на груди сложил, а в руках вместо иконки – вереск. Цветок одиночества…
(…)
Евгенья Евгеньевна на похоронах совсем не плакала. Отозвала меня в сторону и строго так:
– Ты ерунду не думай. Сама запомни и другим говори: “Алексей Евгеньевич – настоящий самурай. Он просто приказал своему сердцу остановиться”.
(…)
Финогеша очень горевал, себя винил и боялся. Хотел руки на себя наложить. Яким ему говорит: “Это легче легкого, а ты пойди-ка лучше прощения попроси, ты русский, у вас вера такая, что велит просить прощения и прощать”. Финогеша и прощения просить боялся. Собрался с духом. “Ты, Стеша, пойди со мной, я заранее на колени встану и на коленях к Евгенье Евгеньевне подползу”.
Мы подходим, а она как дитя малое – сидит на ступеньках и с фарфоровой куклой по-французски – ква-ква-ква…
(…)
Барин перед тем, как на лодке пойти, записку написал – травник отдайте Стефании… Мне и отдали, Викентий с Антониной, верные люди… Это в сентябре семнадцатого было.
(…)
Их ведь два брата, Афанасий и Афиноген, Финогей, Финогеша. В 20-е Афоня такой рьяный стал, избу-читальню сколотил, сам Лившиц из Щегеля приезжал, читал лекции с туманными картинами – о мироздании… А Финогеша то пропадет на полгода, то появится, то в Щегеле, то в Корытове, и не поймешь, где служит и зачем мотыляется. Афоня у Евгеньи Евгеньевны граммофон отобрал на нужды просвещения. А она, бедная, как головой ослабела, только музыкой и утешалась. И вот садится Афоня вечерять с женой, а ему голос: “Афонька, вороти граммофон”. Тот понимает, чей голос, а виду не подает, как будто не слышит. Стеснялся очень, что у него, активиста, брат – невидимка… Ест себе дальше. А голос опять: “Афонька, сукин кот, ходи носи граммофон к Евгенье Евгеньевне”. Жена Афонькина, Луша, на сносях, сидит ни жива ни мертва… Она и велела: “Афанасий, у нас дети малые и я на сносях, а он колдун, еще порчу напустит…” Пришлось обратно нести граммофон…
Афоня, как родилась у него в двадцать пятом году, кроме двоих сынов, вторая дочка, поехал в Щегель к начальству, товарищу Рымже. Так и так, говорит, я для советской власти полезный, пусть и она мне добром отплатит. Это какого же добра тебе от советской власти надо? У меня, отвечает, два сына и две дочери, так я не хочу, чтобы дочери мои Лягушкиными были, для барышень фамилие совсем не подходящее, мало, что ли, мы с братом в детстве горя с такой фамилией повидали? Прошу советскую власть поменять мне фамилие и все бумаги выправить. Товарищ Рымжа засмеялся и говорит – какую же фамилию ты хочешь вместо Лягушкина? Может, Царевнин? Как в сказке? И хохочет. Афоня говорит – а хоть бы и Царевнин, очень даже ладно. Рымжа говорит – хорошо, знай, что советской власти для людей ничего не жалко. И стали они все скопом Царевнины. Так Афонька какой хитрован – советский-советский, а как начали с хуторов сгонять в колхозы, как пошли раскулачивать, молчком собрал семейство и бегом отсюда… Говорили, на Кавказе где-то устроился…
(…)
А Финогей то пропадет на полгода, то появится, то в Щегеле, то в Корытове, а в Алатовичи и носа не кажет – там сельхозтехникум стал в двадцать седьмом году. Я пошла было учиться на вечернее, а не могу. Кажется, вот-вот барин выйдет, Евгенья Евгеньевна на фисгармонии будет играть. И слушаешь вроде про коровьи болезни по-научному, а слезы так и льются…
А! Про техникум-то! В двадцать пятом году – хлоп! Кампания! Декрет о выселении помещиков. Я думаю – как же Евгенья Евгеньевна, головой слабая? Хоть к себе бери… Пошла в усадьбу. А там Антонина уже вещи укладывает – уезжаем, говорит, к родне в Ригу. Человек приходил, городской, в кожаной пальте, сказал, надо уезжать, принес бумаги и билеты на паровоз. Чудеса! Ага, понимаю, что без Финогеши не обошлось. Хоть как-то вину искупить. А Викентий, старик-слуга, устроился жить при Чернецком погосте. Хорошо, если помереть успел до того, как разогнали обитель…
(…)
В тридцать третьем или тридцать втором… В Щегеле на улице меня окликнул человек в шляпе и с портфелем. Я Финогешу не узнала: повзрослел, и родимого пятна нет, только шрам аккуратный. Сказал, что учился в Германии на инженера по сельскому хозяйству, партия его туда отправила, там и пятно вывел, там много чего знают и умеют. “Немец хитер, и в бутылку насерит”. Запомнила. Обещал – скоро полностью механизируем крестьянский труд. Я все смотрела и понять не могла – он, не он? Он как будто догадался и говорит – я это, я, Корсика-Обляпыш, просто другой стал, инженер советский, и чудес никаких не умею.
Больше я его никогда не видела…
(…)
Яким на фронт уходил, пришел ко мне, говорит: “Ты ж мою Ривку с ребятами в беде не бросишь? Поможешь?” Я отвечаю, конечно, не брошу, иди, воюй спокойно. А он: “Берешь хоть в толк, о чем я, о какой такой помощи?” Тут я поняла и ну реветь… А когда после Витебска наш Щегель пал, устроили на щетинной фабрике гетто, кто успел, по деревням прятался, так фашисты стали и по деревням рыскать, расстрельные ямы рыть… Я и помогла Ривке с детьми. И Шперовичам помогла. И еще трем семьям… Страшно очень было. Так им ведь еще страшней…
(…)
Мне Катя Савостьева в сорок втором рассказала сон – приходит к ней Финогеша, молодой, как в шестнадцать лет, говорит, Катя, меня в Серебряницах расстреляли за связь с партизанами, я им рыбу носил на пропитание и троих окруженцев к партизанам вывел, но ты не горюй, меня не насовсем убили, я тут с вами буду, если что, помогу…
Не знаю… Может, это просто сон? Серебряницы, они вон где, аж под Куньей, это даль-то какая, что ему там делать? Может, спасся все же… Живет где-то, дедушка уже небось, как я… Вдруг чудо? Наш народ чудеса любит. Одними чудесами и жив…»
Дышал океан в городе Антофагаста, скрипели бобины на старом магнитофоне, двое слушали, останавливали запись, вслушивались, помечали в тетрадках, переговаривались, слушали дальше…
А далеко-далеко сыпала осенними листьями, роняла последние яблоки в одичавших садах, остывала водой озер Родина, про которую однажды грустная девушка в сторожке заброшенного полустанка нацарапала на шатком столе: «Как выплакать тебя из сердца, скажи?..»