К книге
Последний на курсеГлава 7. Вестник
23%
Глава 7. Вестник
7

Три дня я носил в голове чужой пульс и никому о нём не говорил.

Он не уходил. С той вылазки на Заводь он поселился у меня где-то за грудиной, ровный и медленный, и я ловил его в самые неподходящие минуты: за крупой, на Медном мосту, посреди Мириной болтовни про кота-капитана. Раз… и два… и три. Я считал интервалы по привычке, которую ненавидел, и привычка отвечала мне тем, от чего по спине шёл холод: интервалы укорачивались. Не каждый день — но за три дня на одну долгую, тягучую каплю короче, чем было на осыпи. Я перепроверял. Я всё перепроверяю. Капля не уходила.

Я уговаривал себя, что Тойн прав, что тонкие слышат свой страх. Я даже почти уговорил. Человек способен уговорить себя на удивительные вещи, если очень хочет спать по ночам, а я хотел.

Хуже всего было вечерами. Днём спасало дело — светочи, заказы, Тойново ворчание; счёт уходил на задний план, делался одним из фоновых шумов. А вечером, когда мы с Мирой садились ужинать и дом затихал, он выступал вперёд, ровный и наглый, и забивал собой всё.

— Ты опять считаешь, — сказала Мира на второй вечер, ткнув ложкой в мою сторону. — У тебя лицо считающее. Что считаешь?

— Дни до жалованья, — соврал я.

— Врёшь. Когда ты считаешь деньги, у тебя лицо кислое. А сейчас… — она прищурилась, подбирая слово, и подобрала такое, что у меня похолодело внутри: — сейчас у тебя лицо испуганное.

Я отговорился усталостью. Она не поверила — Мира мне никогда не верила до конца, в этом было её спасение и моя беда, — но отстала, потому что одиннадцать лет, и потому что брат сказал «устал», а брату положено верить, даже когда не веришь.

Так и шло: днём я прятал счёт за делом, вечером — за враньём, а Мира день за днём подбиралась к нему всё ближе своим страшным детским чутьём, и я день за днём уводил её в сторону. Это было как сторожить тлеющий под половицей уголь в доме, полном спящих: знаешь, что под полом тлеет, и всё-таки улыбаешься, и подливаешь чаю, и думаешь — не пора ли будить, не поздно ли уже, — и молчишь, молчишь, потому что разбудишь — испугаешь, а потушить всё равно нечем.

Ночью я встал и подошёл к её лежанке. Мира спала, как спят дети, — целиком, без остатка, разбросав руки; тёплый оберег тихо светился под её ладонью светом удержания. Я стоял над ней в темноте и слушал два пульса разом: её, быстрый и живой, у виска, и тот, дальний, медленный, за грудиной. Они не совпадали. Я поймал себя на дикой, нехорошей мысли — нельзя ли как-нибудь подвести один к другому, замедлить большой или подхватить малый, — и испугался её сильнее, чем самого счёта, и ушёл обратно, и не спал.

На третий день за мной пришли в мастерскую.

Я был у Тойна — отдавал долг, тот самый малый тигель, и заодно показывал готовый Мирин оберег, как обещал. Старик как раз вертел серебро у рыбьего глаза, ворча, что воск я всё-таки положил тонковато, когда дверь снизу хлопнула без всякого «потоптаться» — так в мастерскую не входил никто, дверь на то и была без ручки, — и на пороге возник мальчишка-посыльный из нижних, красный, запыхавшийся, с глазами в пол-лица.

— Мастер Тойн! Контурного мастера зовут! К восточным! Там… — он глотнул воздух, — там человек с пустоши. Порченый. Дозор не может, говорят, ширится, говорят, скорей!

Тойн не охнул, не переспросил. Он положил оберег на верстак — аккуратно, как кладут чужое, — и уже снимал с гвоздя свою суму с контурным припасом, ту самую, с разломным стеклом и ветошью, и двигался при этом быстрее, чем я когда-либо видел, чтобы он двигался; старость слетела с него, как слетает иней с разогретого металла.

— Со мной, — бросил он мне, не оборачиваясь. — Будешь читать. Руки твои там не сгодятся, а глаза, может, и да. Не отставай и не лезь.

Я схватил его вторую суму и побежал.

Мы спускались в нижний город не той дорогой, что ходят, а той, что короче: переулками, через чей-то двор, по скользкой лестнице мимо красилен. Тойн шёл впереди, и я, молодой и пустой, едва за ним поспевал. На бегу он не сказал ни слова — берёг дыхание, — и от этого молчания мне делалось страшнее, чем от любого крика. Я знал, куда мы бежим. Восточные ворота. Те самые, у которых три дня назад караульный сплёвывал в серую даль и говорил, что зверьё жмётся к стене, а Кетиль-разведчик ушёл на дальние швы и не вернулся.

Кетиль вернулся.

Я понял это раньше, чем увидел, — за квартал, по пульсу, который вдруг перестал быть далёким. Он ударил мне в грудину в полную силу, тот самый ритм, ровный и медленный и огромный, — теперь уже здесь, рядом, за углом, среди криков и топота, — и я споткнулся на пустом месте, и Тойн, не глядя, поймал меня за локоть железными пальцами и поволок дальше.

Чем ближе мы подходили, тем громче он бил — не в уши, в кости, в зубы, в то место за грудиной, где жил все эти три дня. Я шёл на него, как идут на свет в темноте, только это был не свет, а его изнанка. И страшнее всего было то, что люди вокруг ничего не чувствовали: они слышали крик у ворот, видели суету, бежали глазеть — и шли сквозь этот оглушительный для меня грохот, как идут сквозь тихий полдень. Мне хотелось схватить любого за рукав и крикнуть: вы что, не слышите, оно же вот, оно считает! Но я знал ответ: не слышат. Никто никогда не слышит. На то я и последний на курсе — последний, кому вместо силы досталось ухо.

У ворот была толпа, и была та особая тишина внутри крика, какая бывает вокруг беды: все говорят, и никто не слушает. Дозорные оттесняли народ древками.

В том, что стоял ближе всех к телу, я узнал давешнего караульного — обветренного, с алебардой-хворосторубкой, который три дня назад выпускал нас за стену и говорил, что зверьё дурит. Сейчас лицо у него было серое, под цвет кладки, и алебарду он держал так, будто она вдруг стала неподъёмной.

— Я ж говорил, — сказал он, не мне, не Тойну, никому, когда мы протискивались мимо. — Говорил же. Зверьё чует. — Он не мог отвести глаз от лежащего. — Это Кетиль. Я его самолично на те швы выпускал. Сам. Молодой совсем. Думал, заплутал, отлежится, вернётся… Вон как вернулся.

Тойн не ответил — ему было некогда. А я запомнил это серое лицо: человека, который своей рукой выпустил товарища за дверь и теперь будет помнить это до могилы. Я знал такое лицо изнутри. Я носил его четыре года.

На вытоптанной земле, в кругу пустого пространства, которого никто не смел переступить, лежал человек.

Когда-то он был Кетилем. Теперь это было трудно сказать наверняка. Порча взяла его не так, как берёт рана, — она взяла его как берёт ржавчина железо, изнутри наружу: кожа на руках и шее пошла тем самым нездешним узором, тёмным и ветвистым, который я видел в недогоревшем стекле, только живым, ползущим, и там, где узор дотягивался, плоть переставала быть плотью и начинала быть чем-то другим, стеклянистым, неправильным. Он ещё дышал. Каждый вдох давался ему как последний, и при каждом вдохе порча в нём пульсировала — раз… и два… и три, — и это был он, тот самый счёт, который я три дня прятал от себя за крупой и Мириной болтовнёй.

Над Кетилем стоял маг. Не наш — городской, из дозорной управы, крепкий, уверенный, из тех, в ком озеро. Он делал единственное, что умеет сила: бил. Он накрывал порчу ладонями и вливал в неё ману, тугим, жарким потоком, выжигая, — и порча отступала там, где он давил, шипела, чернела… и тут же утекала вбок, в сторону, под кожу, дальше по руке, к плечу, к горлу. Он гнал её, как гонят воду из лодки горстями, а она затекала обратно через десять других щелей. Он этого не видел. Он видел только то место, куда бил. Сильные всегда видят только то место, куда бьют.

— Стой! — рявкнул Тойн, врезаясь в круг, и голос его из ржавой петли разом стал ударом молотка. — Куда жжёшь! Ты её не выжигаешь, ты её гонишь! Ты её в сердце ему загонишь!

— А ты кто такой? — огрызнулся маг, не оборачиваясь, продолжая лить.

— Тот, за кем послали. Убери руки. Убери, кому говорю, не то я тебе их сам уберу.

Что-то в его голосе подействовало — а может, маг и сам уже чуял, что его сила уходит впустую, потому что отдёрнул ладони и отступил, тяжело дыша, злой и растерянный, как человек, у которого впервые в жизни не сработало то, что всегда срабатывало.

Тойн упал на колени рядом с Кетилем, и я упал рядом с Тойном, потому что он дёрнул меня вниз.

— Читай, — приказал он сквозь зубы, выкладывая на тряпицу разломное стекло, иглы, моток контурной нити. — Не мне рассказывай — себе смотри. Где она идёт. Где сорвётся заслон, когда я начну вязать. Понял? Я кладу контур, ты сторожишь, где порвётся. Как со стеной Хольта, только наоборот — мы держим, а не убиваем. Давай.

И я понял, зачем он взял именно меня, и понял ещё кое-что, от чего у меня перехватило горло так, что на миг я забыл и про пульс, и про толпу. Я делал сейчас в точности то, что делал мой отец в свою последнюю ночь. Тонкую, спешную работу против порчи, в которой сильные бесполезны, а нужен тот, у кого руки и глаз. Я стоял на коленях над умирающим в кругу вытоптанной земли — там же, где четыре года назад стоял лудильщик из нижнего Кальдера, которого позвали, потому что он умел чинить.

Я закрыл глаза и стал читать.

Внутри Кетиля был ужас. Я говорю это со знанием дела — как тот, кто два года читает работу руками: его потоки были разорваны и связаны заново чужой, нечеловеческой рукой, в узлы, которых не должно существовать, и эти узлы тянули, тянули наружу, к коже, к воздуху, к толпе.

Я читал чужие потоки два года — светочи, заслоны, осколки, людей — и думал, что повидал всякое. Я не повидал такого. Порча в осколках с осыпи была тупой и слепой, как столп: дрянь, которая просто хочет наружу, без умысла. Здесь был умысел. Кто-то — или что-то — разобрало Кетиля изнутри, как я разбираю светоч, и собрало заново по чужому чертежу: обдуманно, узел к узлу, перенастраивая. Так не ломают. Так переделывают. И оттого, что в этой работе чувствовалась рука — умелая, знающая, почти любовная, — мне сделалось тошно до испарины. Хорошую работу я уважал всю жизнь. А это была хорошая работа, поставленная на то, чтобы превращать людей в двери. В двери, через которые кому-то будет удобно войти.

Кому удобно, я думать не стал — не время было. Но мысль эта села где-то на самом дне, рядом со счётом, и больше не поднялась. Тойн повёл первую нить контура — я почувствовал её, чистую и честную, поперёк расползания, — и тут же увидел, где порча её обойдёт: слева, у локтя, где она уже подточила живое.

— Слева, у локтя, — сказал я. — Обходит. Сейчас прорвёт.

Тойн не переспросил. Он метнул туда вторую нить, заткнул, — и порча сунулась в другое место, выше.

— Выше. К плечу.

— Вижу теперь, — буркнул он. — Молодец. Дальше.

Мы вязали его вдвоём, как вяжут прорванную плотину мешками: он клал, я смотрел, где сейчас хлынет, он перекладывал. Это было быстро и страшно, и я весь ушёл в это, в потоки, в узлы, и почти не помнил, что вокруг люди, что рядом тяжело дышит злой городской маг, что где-то наверху Веретено учит сильных бить по тому месту, куда смотришь. Здесь, на земле, всё было иначе. Здесь всё решалось тем, видишь ли ты, куда, — а «сколько у тебя» оставалось наверху, в Веретене, при списках. И я видел. Впервые в жизни моё бесполезное зрение стояло единственным заслоном между этой дрянью и толпой за спиной.

И тут оно рвануло всерьёз.

Не вбок, не по руке — вверх и наружу, разом, всем своим расползшимся весом, почуяв, что его запирают. Я увидел это за миг до того, как случилось, — бесполезно и точно, как вижу всегда: узел у горла Кетиля вспух, налился и лопнул, выплёскивая порчу веером, в стороны, к нам, к Тойну, к толпе.

— Рвёт! — крикнул я. — Веером, к нам!

Тойн не успевал — я видел, что не успевает: его нить шла к горлу, а прорвало по всей дуге сразу, шире, чем он мог накрыть. И я сделал единственное, на что меня хватало, — то, чему две недели учился на осыпи. Не стал держать. Поймал край рвущейся волны своей тонкой нитью — запирать мне было нечем — и увёл: подсунул ей дорогу вниз, в землю, как уводил просыпающийся осколок, отпустил, снова поймал, снова отпустил. Держать-отпускать, гася веер по краю, пока Тойн добивал середину. Меня выскребло почти досуха — дно чашки мелькнуло раньше, чем я успел испугаться, — но веер ушёл в землю, а не в людей. Никого не задело. Кроме Кетиля, которого уже нельзя было задеть сильнее.

— Хорошо, — выдохнул Тойн. И это короткое «хорошо» стоило всех его «хм» за два года. — Держись, мальчик. Почти.

Мы не спасали Кетиля. Я понял это где-то на середине — понял и не сказал вслух, и Тойн тоже не сказал, но по тому, как он работал, я видел, что он понял раньше меня. Кетиля было не спасти. Узлы зашли слишком глубоко, в сердце, в дыхание; вытащить их значило вытащить его самого. Мы не лечили. Мы ставили заслон — вокруг него, чтобы то, что его доедало, не перекинулось дальше, на тех, кто стоял и смотрел. Точь-в-точь как у Заводи. Трещину закрыли к утру. Их не нашли.

И в этот миг Кетиль открыл глаза.

Они были ещё человеческие — единственное, что в нём осталось человеческого, два светлых глаза на лице, которое уже не вполне было лицом. Мимо мага, мимо дозора, мимо Тойна — он посмотрел на меня, на меня одного, потому что я один смотрел на него по-настоящему, я был внутри него, в его разорванных потоках, и он, кажется, это почувствовал.

— Считаешь, — сказал он, без вопроса, хрипом, в котором с трудом узнавались слова. — И ты… считаешь.

— Тише, — сказал я. — Не говори. Мы держим.

— Поздно держать. — Он то ли усмехнулся, то ли это порча дёрнула то, что было его ртом. — Там, на дальних швах… оно не лезет, как эти. Мелкие лезут. А оно — ждёт. Дышит и ждёт. И считает. — Его взгляд поплыл, поймал меня снова, вцепился. — Я слышал, как оно считает. Думал, рехнулся. А ты тоже слышишь. По лицу вижу. Скажи, что слышишь, — не дай мне помереть психом.

Я мог бы соврать. Над умирающими врут, это милосердно, и я умею не говорить. Но он смотрел на меня, и я смотрел в него, в самую его разорванную сердцевину, где ровно и неумолимо тикало то, что я три дня прятал от себя, и соврать ему было всё равно что соврать себе.

— Слышу, — сказал я тихо, только ему. — Ровный. Медленный. Большой.

Что-то отпустило в его лице. Не боль — порча боли не отпускает. Отпустило одиночество. Самый страшный страх умирающего — что он сходит с ума в одиночку, и я снял с него хотя бы этот.

— Значит, не псих, — выдохнул он. — Хорошо. — И, уже уходя, уже куда-то мимо меня: — Скоро. Оно близко. Не год даже… — Пульс под моими пальцами сбился, заторопился, рассыпался. — …меньше.

И остановился.

Остановился не пульс Кетиля — тот как раз затих: сердце устало раньше, чем порча его доела, и в этом, может, было его единственное везение. Остановилось другое: на один удар, на одну страшную паузу замер тот, огромный, дальний счёт, будто там, в глубине, кто-то поднял голову и прислушался — не услышал ли кто. А потом пошёл снова. Раз… и два… и три. Ровно. Терпеливо. Чуть быстрее, чем три дня назад.

Тойн закрыл Кетилю глаза заскорузлой ладонью.

Потом посмотрел на меня — долго, поверх линз, тем самым взглядом, каким разглядывал мой узор на обереге. Я знал этот взгляд: так он читал работу. Только теперь работой был я.

— Ты что-то слышал, — сказал он тихо, не для дозора, и вопроса в этом не было. — Там, на осыпи. И сейчас. Слышал, чего не слышу я.

Я открыл рот — и закрыл. Сказать это здесь, в толпе, над телом, в спину городскому магу — нельзя. Сказать это вообще вслух — значило сделать настоящим, а я ещё не был готов.

— Дома, — сказал я. — Не здесь.

Он поглядел на меня ещё мгновение, кивнул — один короткий кивок, которым откладывал недосказанное до срока, — и стал собирать инструмент. Тойн умел ждать. Сорок лет за верстаком научили его, что иные вещи нельзя торопить, даже когда очень страшно.

Заслон наш больше был не нужен; порче нечего стало доедать, и она оседала, гасла, как гаснет костёр без дров. Городской маг что-то говорил дозорным — деловое, важное, про оцепление и про управу, — и дозорные кивали, и толпа уже выдыхала с тем нехорошим облегчением, с каким люди расходятся от чужой беды: страшно, жалко, а всё ж не со мной. Один порченый с пустоши. Бывает. Стену не зря держат. Идёмте, нечего тут.

Никто из них не слышал того, что слышал я. Для них всё закончилось. Для них умер один невезучий разведчик, и сильный маг с городским артефактором не дали порче расползтись, и завтра об этом будут судачить на рынке, а послезавтра забудут. Они расходились по своим домам, к своим ужинам, к своим живым детям, и ни один из них не знал, что у всего этого — у домов, ужинов и детей — есть срок, и что срок этот я только что отсчитал по затихающему сердцу чужого человека.

Я стоял на коленях в вытоптанной земле, рядом с телом, над которым кряхтя поднимался старый Тойн, и руки у меня были в чужой стынущей крови и в контурной пыли, и я не чувствовал ни рук, ни колен. Я чувствовал только счёт. Он шёл и шёл, ровный и медленный, из-за всех ближних разломов, из самой глуби, где что-то огромное дышало и ждало и считало нас всех, — и считать ему оставалось меньше, чем переживёт Мирин оберег, тот самый, что лежал сейчас наверху, у Тойна на верстаке, недохваленный, с тонковатым воском, готовый держать дольше, чем понадобится.

«Дольше, чем понадобится». Я сам это придумал, как утешение. Теперь это звучало как приговор, и я наконец понял, кому.

Тойн тронул меня за плечо — молча, как это умел только он, всей своей заскорузлой заботой без единого слова. Я поднялся. Ноги держали плохо. Где-то внизу, в нижнем Кальдере, в двух комнатах над лавкой канатчика, моя сестра сейчас, наверное, воевала с котом или с крупой, живая, тёплая, оглушительно ничего не знающая, — и я вдруг понял, что мне нужно к ней, немедленно, сейчас же, и не затем даже, чтобы что-то сделать, — просто увидеть, что она ещё есть.

Я сунул Тойну его суму, что-то пробормотал — он понял, он всё понимал без слов — и пошёл прочь, не оглядываясь на то, что было Кетилем. Сначала шагом. Потом, у поворота, где меня уже не видел дозор, я побежал.

Я бежал вниз, в темнеющий Кальдер — мимо людей, которые ничего не слышали, мимо лавок, где зажигали на ночь починенные кем-то светочи, по своему городу, которому оставалось меньше года, — и впервые за эти дни счёт в моей голове молчал. Его перекрыло, заглушило, смело одно-единственное слово, что билось во мне громче всякого пульса, в такт ногам, на каждом шагу, всю дорогу до дома.

Мира. Мира. Мира.

Предыдущая главаГлава 7 из 30Следующая глава