Считать я себе запретил — счёт сидел под слухом сам, без спросу. Два дня я носил его в голове и не говорил никому.
Тот далёкий мерный счёт, который я принёс с Заводи, не уходил. Он сидел где-то под слухом, ниже всех городских звуков, и тикал — медленно, терпеливо, на одну долю короче, чем позавчера, я проверял. Я гнал его, как гонят надоевшую песенку, и он уходил днём, когда руки были заняты, и возвращался ночью, когда они освобождались. Тойн сказал — тонкие слышат свой страх. Я очень хотел, чтобы Тойн был прав. Я даже почти научился делать вид, что он прав: для этого надо было всё время чем-нибудь занимать руки, а руки у меня в мастерской и так не простаивали.
Утром Мира провожала меня к двери и держала речь.
— Ты сегодня какой, — сказала она, разглядывая меня, как разглядывают сомнительную луковицу: с какого боку срезать. — Опять недоспанный. Глаз недоваренный.
— У меня все глаза недоваренные, — сказал я. — Я последний на курсе. Нам недоваренные положены по списку.
— А вот и нет. — Она сунула мне в карман горбушку, насильно, как совала всё, что считала нужным мне всучить. — Один глаз недоваренный. А другой — будто ты что-то задумал. Хорошее. Я за хорошим слежу. Принесёшь?
— Что принесу?
— Хорошее. Ты когда задумываешь хорошее, потом приносишь. Я заметила.
Я пообещал принести хорошее, не очень понимая, откуда мне его сегодня взять, и пошёл наверх, в Веретено, оставив сестру вести её бесконечный спор с котом, который у неё нынче проходил по разряду подчинённых.
В то утро я пришёл к Тойну рано и обрадовался, что работы навалом.
Работы было навалом потому, что начиналась осень, а осенью у всего нижнего Кальдера разом вспоминалось, что скоро холода и что светоч в сенях, который весь год коптил вполнакала, надо бы починить, пока не настал тот вечер, когда без него никак. Чинить городские светочи — хлеб Тойновой мастерской, неблагодарный и вечный, как штопка. Я сел на свой табурет в углу, к щербатому ящику, и Тойн молча, не здороваясь, начал ставить передо мной камень за камнем: снимет с полки, оглядит, поставит, потянется за следующим. Я их брал. Заломленный у донца — поправил. Залитый дурной рукой через край — выпустил лишнее, не выплеснув. Я работал и слушал вполуха, как Тойн ворчит на воск, и почти не слышал той, другой, глубокой капели, и был этому почти счастлив.
Ближе к полудню Тойн подкинул мне камень потруднее — большой, площадной светоч из управской караулки, который кто-то уже пробовал чинить до нас и бросил. Я закрыл глаза и едва не рассмеялся: чинили его, как чинят всё в верхнем городе, — силой. Залили в трещину маны от души, она схватилась коркой поверху, а под коркой залом как был, так и остался, только теперь до него было не достать, не сняв сперва чужую корку. Так и людей иные лекари лечат: крику не слышно — значит, вылечили.
— Кто ж его так, — сказал я.
— А кто их всех так, — отозвался Тойн, не оборачиваясь. — У них одна припарка на все хвори: плесни побольше. Снимай корку, не спеши. И не у донца начинай — у донца она тоньше, лопнет, будешь два камня чинить вместо одного.
Я снял корку, не у донца, добрался до залома, поправил, и светоч встал ровно. Победой это ещё не было — так, разминка перед обедом; но в ней уже сидело то, что через час повторится крупнее: чужая сила, налитая поверх хорошей работы, и моя тонкая нить, выпускающая лишнее по капле.
К полудню в мастерскую вошли двое — и встали у порога, не решаясь пройти дальше.
Мужик был из возчиков: руки в вожжовых мозолях, сапоги в дорожной грязи, плечи, привыкшие к хомуту. За полу его куртки держалась девчушка лет шести, востроносая, зарёванная основательно, со вчера, — у неё были те особенные опухшие глаза, какие бывают у детей, проплакавших большое горе и временно затихших. В кулаке мужик держал что-то, завёрнутое в чистую тряпицу, и держал бережно, обеими руками, как держат беду.
— К мастеру я, — сказал он, ни на кого не глядя. — Мне сказали, тут чинят, что другие не умеют.
— Чинят, — буркнул Тойн, не отрываясь от линзы. — Клади. Чего там у тебя.
Мужик подошёл, развернул тряпицу на верстаке. Под ней лежал жаворонок.
Птица была жестяная, с ладонь, старой искусной работы: пёрышки выбиты по жести тонким резцом, головка склонена набок, клюв чуть приоткрыт. Под крылом у него прятался завод, а в грудке — маленький певчий камень с руной, из тех игрушек, какие делают раз в жизни, на свадьбу или на первого внука, и передают потом, пока не рассыплется. Я такие видел, но чинить не чинил: их почти не приносят. Их берегут.
— Дедов, — сказал возчик, подтверждая то, что я уже прочёл по тому, как девчонка смотрела на жестяную птицу. — Деду моему его дед делал. Он пел. Заведёшь — и поёт, чисто, по-настоящему, не пиликает, как ярмарочные. Машка вот без него не засыпала. — Он откашлялся. — А он замолчал. С месяц как. Я и понёс… ну, к настоящему. В верхний город, к магу при управе. Думал, ему-то что, руне сто лет, подновит — раз плюнуть.
Он замолчал. Девчонка смотрела на жаворонка снизу, не мигая.
— И что маг, — сказал Тойн спокойно, уже зная, я думаю, что услышит.
— А маг его добил, — сказал возчик тихо, чтоб не услышала Машка, хотя Машка слышала всё. — Влил в него, не знаю чего, силы какой-то, от души. Сказал — теперь сто лет петь будет. А он как пискнул разок, так и всё. С тех пор молчит вовсе. Я тому магу заплатил, между прочим, серебром. — Он положил тяжёлую руку на голову дочери. — Вы уж гляньте, мастер. Хоть скажите, можно ли. А то она, вон, второй день.
Тойн отложил линзу. Взял жаворонка в свои сухие пальцы, повертел, поднёс к глазам, поскрёб ногтем грудку. Я видел по его лицу: чинить он не боялся; а вот отвечать возчику с зарёванной Машкой, если ответ выйдет дурной, — этого ему очень не хотелось.
— Залапали руну, — сказал он наконец, ни к кому. — Кто ж так лечит. Это ж не бочку налить. — Он подвигал жаворонка туда-сюда в пальцах и крякнул: руки у него были честные, но крупные, и он это знал лучше всех. — Тут под крылом тонко. Мне уже не разглядеть. — И, не поворачиваясь, через плечо, буркнул то, что я ждал и не ждал: — Глазастый. Бери. Твоё.
Я взял.
Жаворонок лёг мне в ладонь прохладной тяжестью, и я закрыл глаза.
Под жестью, в певчем камне, лежала руна — старая, умная, тесная, свёрнутая в себя витком, как спит улитка. Сделана она была так, как теперь не делают: тихо и точно, «дыши» вместо «звени». Тот старый мастер положил в неё ровно столько силы, сколько нужно певчей птице, и ни каплей больше, и от этого она и пела сто лет, не уставая, — на малом, на бережном, на своём. Я читал эту руну и узнавал в ней руку — так узнают почерк давно умершего, которого никогда не видел. Тот, кто её клал, был из тех, кто берёт помалу и точно, двумя пальцами, потому что иначе не умеет, — из моей породы, из Тойновой. Я будто на минуту подсел к нему на его табурет, через сто лет, и поглядел, как он работает, и мне расхотелось при нём напортить. Глупое чувство — стыдиться перед мёртвым мастером за чужую каплю, которую не ты разлил. Но оно у меня было, и держало мне руку твёрже всякой осторожности. А поверх неё, грубым горячим пятном, лежало чужое, свежее, дурное. Маг при управе влил в тесную руну столько, сколько влил бы в сторожевой контур на воротах: от души, с запасом, по-хозяйски. Тонкая руна не разорвалась — она была хорошо сделана, она стерпела, — но захлебнулась. Виток, который должен был чуть подрагивать, отдавая голос, сейчас стоял намертво распёртый чужой силой, как горло, набитое так, что не вдохнуть.
Я знал это горло. Я однажды читал в нём собственную смерть — но это было ещё впереди и ещё не со мной; а пока я знал другое, поменьше и поближе: я знал, что такое одна лишняя капля. У меня от одной лишней капли треснул по шву Мирин прошлый оберег. Я носил ту каплю в себе как зарубку. И вот она лежала передо мной, чужая, такая же, разлитая щедрой рукой по чужой хорошей работе, — и мне надо было её убрать, не убив того, что под ней.
— Ну? — спросил Тойн. Не мне — себе под нос. Проверял, вижу ли я то же, что он.
— Перелили, — сказал я. — Руна целая. Под ней не пускает.
— Угу, — сказал Тойн и больше не сказал ничего. Это «угу» означало: верно прочёл, теперь делай, и не жди, что я тебе подскажу, как; подскажу — научишься чужому, а не своему.
Я положил жаворонка на чистую тряпицу, склонился над ним и стал работать.
Силой тут было нельзя — силой её и так залили по горло. Тут надо было наоборот: убрать, отворить, выпустить лишнее по капле, не задев руну под ним. Я подвёл свою тонкую нить — самую тонкую, на какую был способен, тоньше, чем гасил клещей в осколках, потому что клещ чужой, а тут под рукой жила столетняя работа, которую испортить было бы стыдно по-настоящему. Я нашёл край чужого горячего пятна и взял его — на миг, чуть-чуть, как берут заусенец, чтоб не содрать живое. И отпустил. Лишняя сила качнулась и подалась наружу, в меня, в землю. Я не стал её держать — мне нечем было её держать, у меня чашка, — я только показывал ей выход и отступал, показывал и отступал. Держать-отпускать. Я выучил это на мёртвом стекле у Заводи; сейчас я делал то же над живой певчей рукой давно умершего мастера, и руки у меня, к моему тихому удивлению, не дрожали. Они знали, что делают. Впереди глаза — но сегодня, кажется, уже и руки.
Чужое пятно сходило медленно, по слою. Девчонка дышала где-то у моего локтя — подошла, я не велел ей не подходить. Возчик стоял за ней, не дыша вовсе. Тойн вернулся к своей линзе и делал вид, что ему всё равно, но линза у него не двигалась.
На середине я чуть не испортил всё. Один слой чужого лёг хитро — затёк под самый виток руны, оплёл его, и, снимая, я на волос поддел живое. Старая руна охнула — я почувствовал, как она дёрнулась уйти совсем, замолчать насовсем, обидевшись, как замолкает тот, кого слишком долго мучили. Я замер. Убрал нить вовсе. Просто подержал жаворонка в тёплой ладони, ничего не делая, давая руне почувствовать, что её больше не трогают — не льют, не тянут, не лечат, — пока она не успокоилась и не легла обратно. За спиной у меня скрипнул табурет: Тойн всё-таки обернулся. Я этого не видел, у меня были закрыты глаза, — но услышал, и понял, что он понял, на каком я волоске. Я переждал. И начал снова, ещё тише прежнего.
Я снял последний слой чужой силы — и под ним, освобождённый, дрогнул столетний виток. Слабо. Один раз. Как вздыхает человек, которого только что перестали душить, — ещё не голос, только то, что под голосом. Я придержал дыхание. Подвёл нить ещё раз, в последний: только тронуть, как трогают качели, чтоб пошли, — легонько, на свою же малую каплю, в точности на ту, которой руне не хватало, чтоб вспомнить себя.
Жаворонок запел.
Не пискнул — запел: чисто, тонко, с тем живым перебором в середине, какой не выходит ни у одной ярмарочной игрушки, потому что в ярмарочную кладут силу, а в эту положили слух. Он пел в моей раскрытой ладони, склонив жестяную головку, и звук у него был такой, какой бывает у вещей, сделанных любя: маленький, тёплый, ни на что не годный, кроме как чтоб у кого-то засыпал ребёнок.
Машка ахнула. А потом заревела снова — но это был уже другой рёв, я в этих делах кое-что понимаю, у меня дома есть свой знаток слёз. Возчик стоял и моргал, и кадык у него ходил, и он ничего не говорил, потому что не знал, какими словами, а заготовленных у него не было, он был возчик.
Жаворонок пел недолго — завод был старый, на десяток тактов, — и, спев своё, замолк и снова стал просто жестяной птицей с приоткрытым клювом. Но в мастерской после него постояла та особенная тишина, какая бывает, когда маленький звук оказался больше комнаты. Тойн за своей линзой не шевелился. Машка смотрела на птицу так, будто та могла передумать. Я завёл его ещё раз, чтоб она убедилась, что не передумает, — и он спел опять, то же самое, чисто; и на втором разе Машка наконец поверила и засмеялась сквозь зарёванный нос мокрым, длинным, счастливым смехом, какой у детей идёт сразу за большим горем, когда горе вдруг отменили.
— На, — сказал я и вложил жаворонка девчонке в обе ладони, осторожно, как кладут что живое. — Заводи не туго. И магам больше не давай. Скажи отцу — у вашего жаворонка хороший голос, ему доктора не надо, ему надо, чтоб не лечили.
Она прижала птицу к себе и кивнула мне со всей шестилетней серьёзностью мира — той самой, которую я знал наизусть с другой стороны нашего стола.
Возчик полез за пазуху, за кошелём, и стал совать мне серебро, и я не взял, и он совал Тойну, и Тойн махнул рукой и сказал «положь медяк в кружку у двери и иди уж», и возчик положил в кружку гораздо больше медяка, и долго ещё стоял в дверях, и оборачивался, и говорил «спасибо, мастер» — именно мне; он говорил «мастер» мне, последнему на курсе, и я первый раз в жизни не поправил.
Когда дверь за ними закрылась, в мастерской постояла тишина.
— Ты на это полчаса убил, — проворчал Тойн, не оборачиваясь. — За полчаса я б тебе три светоча выправил. Жаворонок медяка не стоит.
— Не стоит, — согласился я.
— Дурак ты, выходит, мальчик, что за медяк полчаса дерёшь.
— Выходит, дурак, — сказал я.
Тойн помолчал. Потом снял линзу, протёр её о подол — она и так была чистая, — и сказал, глядя мимо меня в окно, куда ушли возчик с девчонкой:
— Я тебе вот что скажу, и больше не повторю, не люблю. Светоч всякий выправит, у кого руки на месте. А вот вынуть чужую дурь и не убить под ней живое — это, мальчик, немногие. Я в твои годы не умел. Я в твои годы силу любил, как все. — Он надел линзу обратно. — Машка твоя теперь будет спать. Из-за тебя. Запиши себе это куда-нибудь, где у тебя список того, что ты не умеешь. Поперёк запиши.
Я не сказал ничего. У меня и не было слов — у меня в груди стояло то редкое, тесное, тёплое, чему я не знал тогда настоящего имени и чему научусь бояться много позже: ощущение, что я не последний. Что я, может быть, вообще не про «последний» и не про «первый», а про что-то третье, чему в списках Веретена нет графы.
И в ту самую минуту, когда мне стало так хорошо, я снова его услышал — тот, глубокий. Он тикнул где-то под радостью, ровный и терпеливый, и я поймал: короче, чем утром. Опять короче. Будто он отзывался на моё тепло, как отзывается на свет тень, — чем ярче у тебя, тем он чернее с краю. Я стиснул зубы и загнал его обратно вниз, под слух, под жаворонка, под Машкино «спасибо, мастер». Не сегодня. Сегодня — моё. Я отвоевал себе этот день голыми руками и не отдам его той мерной чужой капели за просто так.
Я доработал день как на крыльях — к вечернему практикуму вернулся в Веретено, и светочи там шли у меня гладко, один за другим, восемь штук. Делн буркнул своё «ровно» и даже не нашёл, к чему прицепиться, — а он умел находить, у него это была служба и едва ли не единственная радость: отыскать огрех у последнего на курсе. Сегодня не отыскал: потоптался у моего ящика, повертел в руках восьмой светоч и ушёл. Я отметил себе эту мелкую, но приятную примету удачного дня. Я шёл домой нижним городом, и город был тёплый, предвечерний, пах хлебом и стружкой, и где-то под этим тёплым, на самом дне, всё тикало далёкое и неотступное — но я в тот вечер решил его не считать. Я, который считает всё. Один вечер. Я заработал себе один вечер не считать, и я его себе взял.
По дороге я завернул на рынок и купил Мире пряник — просто так, без повода; денег было в обрез, а сегодня я заработал не медяк, что бы ни говорил Тойн про жаворонка. Пряник был дешёвый, кривой, обсыпанный мятым сахаром, и я нёс его в кармане бережно, придерживая рукой, чтоб не раскрошился. Я думал о Машке, которая нынче уснёт под жаворонка, и о возчике, который сказал мне «мастер» и не засмеялся; и о том, что у меня в кармане лежит пряник для одной сестры и осколок для её оберега, и оба — то самое хорошее, которое она с утра велела принести. Я нечасто приходил домой с тем, о чём меня просили. Сегодня шёл с полным карманом.
Дома я первым делом достал из внутреннего кармана тряпицу с осколком — тем самым, с Заводи, чистым, спавшим глубже всех. Мира спала уже вполглаза, караулила меня, как всегда. Я сел у окна с её серебряным оберегом и старым тусклым сердечником, который пора было менять, и при последнем свете дня стал вставлять новый — заводский, холодный, ровный, без единого залома.
Я не торопился. Я сегодня вообще никуда не торопился — впервые за много дней за спиной у меня не стоял тот невидимый надсмотрщик, что всю жизнь шипел мне «быстрее, не успеешь». Я положил руну виток за витком, проверяя каждый на ощупь; и там, где когда-то у меня ушла лишняя капля и прошлый оберег треснул по шву посреди зимы, в этот раз я каплю придержал. Я её помнил. Я её сегодня дважды видел в чужой работе и дважды убрал; своей класть не стал. Руна легла на новый камень и взялась сразу, с тихой охотой, как берётся хорошая работа на хороший камень. Я подержал готовый оберег в ладони. Он держал крепко — крепче прежнего, дольше прежнего; дольше ста двадцати трёх дней; дольше, чем понадобится.
— Сделал? — сонно спросила Мира из темноты.
— Сделал.
— Хороший?
— Хороший, — сказал я. И, подумав, прибавил то, чего обычно не прибавлял, потому что обычно мне нечем было: — У меня сегодня весь день хорошая работа, Мира. Целый день.
— Везёт, — пробормотала она и уснула по-настоящему.
Я застегнул ей на шее новый оберег, поправил, чтоб не давил. Серебро легло ей на ключицу и согрелось почти сразу — у Миры всегда грелось быстро, у неё кожа тёплая, не в меня. Я посидел рядом ещё немного, слушая, как она дышит — ровно и глубоко; дурного ей не снилось. Я сегодня починил жестяную птицу, чтоб чужой девочке было под что засыпать; а своей сестре под что засыпать у меня было всегда — я сам. И я подумал ни с того ни с сего, что это, наверное, и есть моя главная за день хорошая работа — единственная, которую я делаю каждую ночь и за которую мне никто не скажет «мастер», потому что её не видно.
За окном дотлевал последний свет, и где-то глубоко под миром всё шло ровное терпеливое тиканье, которого я в этот вечер так и не сосчитал. Завтра сосчитаю. Завтра у меня будет на это целый день и ещё, как мне казалось, очень много дней. А сегодня у меня был жаворонок, который снова поёт, и сестра, которая спит под хорошим оберегом, и тесное тёплое чувство под рёбрами, которому я не знал цены, потому что не знал ещё, как скоро за него придётся платить.