К книге
Последний на курсеГлава 8. Срок
27%
Глава 8. Срок
8

Я добежал до дома, не помня дороги, — её знали ноги, не я: они сами отсчитали семь пролётов Медного моста и поворот к лавке канатчика, пока в голове билось одно её имя. Так бегут, когда бегут от чего-то. Я бежал от мёртвого Кетиля, от слова «двери», от ровного счёта в глубине мира — к единственному тёплому, что у меня было.

А на пороге встал как вкопанный. Потому что нельзя ввалиться к одиннадцатилетней сестре с лицом человека, который только что расслышал конец света. Я постоял, переводя дух, складывая лицо обратно в обычное — по чёрточке, как складывают разложенный по верстаку инструмент. Сложил. Думал, что сложил.

Мира встретила меня вопросом, от которого я едва не сел на пороге.

— Ты считаешь сильнее, чем утром, — сказала она, не здороваясь, разглядывая моё лицо своим страшным детским чтением. — Намного. Что случилось?

— Ничего, — сказал я и понял, что руки у меня всё ещё в контурной пыли и в чужой засохшей крови, и спрятал их за спину, поздно. Она увидела.

— У тебя кровь.

— Не моя. На воротах человеку стало плохо. Мы с мастером Тойном помогали. Не помогли. — Это было правдой, и поэтому прозвучало честно, и поэтому она почти поверила. Я научился говорить ей правду так, чтобы она не услышала за правдой всего остального; это паршивое умение, но другого у меня не было.

— Он умер?

— Да.

Мира помолчала. Смерть в нижнем Кальдере не была чем-то невиданным — здесь умирали и от хвори, и от голодной зимы, и с пустоши приносили всякое, — и одиннадцать лет уже знали, что это бывает. Но она подошла и взяла мою грязную руку в свои две, не побрезговав, и подержала.

— Ты помогал, — сказала она наконец, твёрдо, будто ставила точку в споре, которого я не слышал. — Значит, ты не виноват, что он умер. Виноват тот, кто не помогал.

Я смотрел на её макушку и думал, что не знаю на свете суда честнее и милосерднее, чем суд одиннадцатилетней девочки, у которой пока всё просто. И что я готов сжечь мир дотла, лишь бы у неё подольше оставалось просто.

За крупой она, отойдя от мысли о покойнике (дети отходят быстро, и слава богу), снова взялась за любимое — за будущее. У неё было расписано всё: как через три года она поступит в Веретено («меня возьмут, у меня же гроза, ты сам сказал»), как мы будем работать вместе — она силой, я головой, — как откроем свою мастерскую — внизу, для людей, безо всяких третьих витков — и будем чинить городу светочи дёшево, по медяку, чтоб никто не мёрз в темноте. Она расписывала это, размахивая ложкой, а я кивал и говорил «угу» и «обязательно», и каждое её «через три года» падало мне на сердце, как падает капля на раскалённое железо, — с шипением. Через три года. У неё был целый склад непочатого будущего, а у меня в голове тикало «меньше года», и я кивал, и держал на лице то, что она приняла за усталость. Сказать ей правду значило отнять у неё это «через три года» прямо сейчас, сегодня, своими руками. Я не мог. Пусть лучше несбыточное будущее, чем никакого. Враньё — но из тех, за которые я готов отвечать.

Про пульс я ей не сказал. Не сказал про счёт, который шёл из-за всех разломов, ровный и терпеливый, и которому осталось меньше, чем я смел произнести даже про себя. Я вымыл руки, сварил ей крупу — на этот раз вышло сносно, не до похвалы, но и без приговора: она съела и попросила добавки, что у нас считалось высшим баллом, — уложил её, послушал, как успокоилось во сне её дыхание, и сел у окна.

Я не спал. Я считал — теперь уже без борьбы, просто слушая, как слушают капель за стеной. И под утро, когда небо над Веретеном поседело, я встал, оставил Мире записку на столе («ушёл к мастеру, вернусь к обеду, дверь запри») и пошёл наверх. Тойн велел — дома. Дом у нас с Тойном был один на двоих: его мастерская на третьем витке.

Он не спал тоже. Я понял это сразу: горн был холодный, работа на верстаке — нетронутая со вчерашнего, а сам он сидел перед ней, не работая, что для Тойна было всё равно что для другого человека лежать пластом в горячке. Он не работал. Он ждал меня.

— Закрой дверь, — сказал он. — Плотно. И говори.

И я сказал.

Рассказал я ему всё, по порядку, как раскладывают перед мастером сломанную вещь, — от пульса на осыпи до Кетилевых последних слов и руки, что вязала порчу узел к узлу, в дверь. Тойн не переспрашивал. На «дышит и считает» у него остановились руки; на «меньше года» он опустился на табурет и не вставал, пока я не кончил.

Я говорил, и впервые за четыре дня мне делалось только тяжелее — потому что вслух всё это сделалось настоящим, обрело вес, который раньше я нёс наполовину, притворяясь, что мне мерещится. Теперь притворяться было нельзя. Я выложил это на верстак между нами, и оно лежало там, уродливое и реальное, как порченый осколок.

Тойн слушал не перебивая. Он вообще умел слушать — редкое для говорливых стариков умение. И когда я закончил, он долго молчал, глядя на свои руки, лежавшие на коленях ладонями вверх, пустые.

— Ритм ровный? — спросил он наконец. Тихо, деловито, как спрашивают про работу. — Или рваный?

— Ровный. Совсем. Как метроном.

— А укорачивается — ровно? Каждый раз на одну долю? Или скачет?

Я задумался — так я это не проверял. Закрыл глаза, поймал счёт (он был тут, всегда тут), прислушался к тому, как меняются промежутки.

— Ровно, — сказал я, и от собственного ответа похолодел. — На одну долю. Каждый раз на одну. Будто кто-то подкручивает.

Тойн кивнул — медленно, будто я подтвердил худшее, что он подозревал. А я и подтвердил. Рваное — это стихия: рвёт как попало, без счёта. А ровное, по одной доле за раз, — это рука. Так подкручивают — спокойно, по делу, как подкручивает мастер, у которого вся ночь впереди. И эта спокойная неторопливость пугала меня хуже любого рёва.

Я ждал, что он скажет «тебе мерещится». Я почти хотел, чтобы он это сказал. Это было бы милосердно.

Он не сказал.

— Я тебе не поверил тогда, на осыпи, — проговорил он наконец, медленно, будто каждое слово было тяжёлым инструментом, который надо правильно взять. — Сказал — старые уши, тонкие слышат свой страх. Я соврал. Не тебе. Себе. — Он поднял на меня глаза, и в них стояло то, чего я не видел у него за два года ни разу. Страх — голый, стариковский, честный. — Я ничего не услышал на осыпи, это правда. Силы во мне на это нет. Но я там кое-что увидел. Сорок лет хожу за стеклом — и сроду не видал, чтоб его было столько. Осыпь полна, мальчик. Пустошь выбрасывает перегоревшее быстрее, чем успевает копить. Так бывает только перед большим. Я это знал ещё тогда и оттого нёс всякую чушь всю дорогу домой — лишь бы не молчать, лишь бы себя заговорить. — Он невесело усмехнулся. — Это ты у нас умеешь не говорить. А я, оказывается, умею заговаривать. Каждый прячется как может.

— Значит, вы верите, — сказал я. И почему-то от этого стало не легче. Когда тебе не верят, ты хотя бы можешь надеяться, что ошибаешься. Когда верит Тойн — надеяться больше не на что.

— Верю. — Он сказал это просто, как кладут последний камень. — В то, что ты слышишь. В то, что ты прочёл руку в Кетиле, — тем более: руку я и сам почти разглядел, да списал на бред, потому что человеку легче поверить в бессмысленную дрянь, чем в дрянь с умыслом. Бессмысленное хоть не выбирает, кого.

Он встал — кряхтя, держась за верстак, — и полез на самую верхнюю полку, куда и сам дотягивался с трудом, и снял оттуда что-то, завёрнутое в промасленную тряпку, такую слежавшуюся, что её давно не разворачивали. Внутри был обломок контурной пластины — почерневший, оплавленный, с обрывком руны, какой я никогда не видел: древнее моих, грубее и сложнее разом. Кто-то из прежних хозяев оправил его в бронзу — узкая оправа с ободком и короткой ручкой, как у лупы, только глядеть тут было не во что.

— Это мне отдал мой мастер, а ему — его, — сказал Тойн. — Говорят, такими держали заслоны в Старую Течь, лет полтораста назад, когда пустошь в последний раз дышала, как теперь. Тогда тоже было много стекла в осыпи. И тоже, рассказывали, кого-то находили… переделанным. — Он повертел обломок в скрюченных пальцах. — Я всю жизнь думал — байки. Мастера любят пугать подмастерьев стариной, чтоб слушались. А вчера поглядел на Кетиля — и вспомнил эту железку. И всю ночь думал, байка ли. — Он положил обломок на верстак, рядом с невидимым грузом моего рассказа. — Так что верю я тебе не только за то, что ты глазастый. Верю, потому что это уже было однажды. А то, что было, имеет паскудную привычку повторяться.

На оплавленную руну я смотрел, и внутри у меня холодело по-настоящему — уже не от пульса: от этого обломка, от ста пятидесяти лет, от слова «снова».

— Тогда тем более надо что-то… — начал я.

— А вот в то, что мы с тобой можем с этим что-то поделать, — не верю. И тебе не советую.

— Что? — Я не понял. — Надо же…

— Что надо? — перебил он, и голос снова сделался твёрдым, железным. — Кому надо? Мне? Я чиню чайники, Вереск. Я старый артефактор, у которого силы — как у тебя, только опыта побольше. Тебе? Ты последний на курсе. Двое нас, у которых на двоих одна чашка с напёрстком, против того, что переделывает людей в двери. И что мы надумали? Пойти и сказать?

— Да, — сказал я упрямо. — Пойти и сказать. Тем, у кого сила. У кого власть. Тем, чья работа — стена. Они должны знать, что идёт.

Тойн смотрел на меня долго, и в его взгляде была жалость — к тому, что я сейчас узнаю.

— Иди, — сказал он тихо. — Иди, скажи. Раз без этого не уймёшься — а ты не уймёшься, я вижу, ты из тех, кто должен попробовать дверь, даже когда написано «заперто». Иди. Только потом возвращайся. Когда тебе не поверят — возвращайся сюда. Я заварю что-нибудь горячее. Это всё, чем я смогу помочь, и поэтому я тебе это и предлагаю заранее.

Я не послушал его. Конечно, не послушал. Мне было восемнадцать, и я только что в одиночку расслышал конец света; кто в восемнадцать слушает стариков, у которых для тебя только горячее питьё и «не суйся»?

Куратора Делна я перехватил в Веретене после первого занятия.

Я долго подбирал слова, пока шёл наверх, — я, который слова экономит, заготовил их впрок, выстроил по порядку, как выстраивают доказательство: пустошь переполнена перегоревшим стеклом (это проверяемо, это видел и Тойн, спросите Тойна); порченый с дальних швов нёс на себе чужую разумную работу (это я прочёл, и не я один заметил руку); и есть ритм, обратный отсчёт, и он укорачивается. Я не стал бы говорить «я слышу голос конца света» — я не дурак, я знал, как это звучит. Я приготовился говорить как мастеровой про сломанную балку: вот трещина, вот куда пойдёт, вот сколько простоит.

Нашёл я его в пустой аудитории — он проверял чьи-то записи, и утренний свет лежал на исчёрканных листах. Он поднял глаза с лёгким удивлением: последние на курсе не ищут куратора по своей воле, последним от куратора нужно одно — чтоб не трогал.

— Вереск? Случилось что?

— Случилось. — И я выложил своё доказательство, по порядку, как и готовил: стекло в осыпи, рука в Кетиле, ритм, отсчёт. Говорил коротко и точно, без «слышу голос конца света», без дрожи, как докладывают о трещине в балке. Я даже сам почти поверил, что звучу убедительно.

Делн слушал, отложив перо. Лицо его менялось — но не так, как я надеялся. Сначала внимательно. Потом озабоченно. А потом проступило выражение, от которого у меня опустилось сердце: так смотрят не на того, кто принёс важную весть, а на того, за кого начали тревожиться.

Делн выслушал меня до конца. В этом был весь Делн: он был справедлив, он не перебивал даже последнего на курсе, он дал мне выложить всё доказательство по порядку. А когда я закончил, он не рассмеялся и не рассердился. Он вздохнул — тем самым усталым вздохом, который я знал по практикумам, вздохом над тем, что давно понятно и не изменится.

— Вереск, — сказал он. — Сколько ты спал на этой неделе?

— Это не…

— Сколько?

Я промолчал. Это был ответ.

— Послушай меня. — Он говорил не зло; он говорил добро, и это было невыносимо. — Ты способный мальчик. Самый чуткий читатель потоков, какого я видел за двадцать лет в Веретене, — я это говорил при всех и повторю. Но чуткость — это и проклятие. Тонкие, такие, как ты, слышат то, чего нет, чаще, чем то, что есть. Вы чувствуете каждую дрожь мира как свою и оттого живёте в постоянном предчувствии беды. Я видел это не раз. Один такой у меня уверял, что слышит, как плачут камни в фундаменте. Другая считала чужие смерти за неделю вперёд. Это не дар пророчества, Вереск. Это переутомление чуткого инструмента. — Он почти ласково постучал пальцем по столу. — Порча на воротах — да, печально, бывает. Стекла в осыпи много — бывает и так, пустошь дышит циклами, старики тебе расскажут, что и не такое видали, и ничего, стоим. А «ритм», «отсчёт»… — Он развёл руками. — Это твой собственный страх, мальчик. Ты слышишь, как стучит твоё сердце, и думаешь, что это сердце мира. Иди спи. Это приказ куратора, а не совет. Три дня не появляйся на практикуме. Выспись. И не пугай однокурсников концом света — у них без того экзамены.

Он был так разумен. Вот что было хуже всего. Будь он глуп или жесток, я мог бы оттолкнуться, разозлиться. Но он был добр, справедлив и неправ, и доказать его неправоту я мог, только дождавшись, пока мир кончится. Плохое доказательство: им уже нельзя воспользоваться.

Вышел я от него на верхний виток, к узкому окну, в которое било холодное утреннее солнце, и постоял, глядя вниз, на Кальдер, на дымы, на Медный мост, на лоскут нижнего города, где над лавкой канатчика спала — или уже не спала, уже воевала с котом — моя сестра. Город жил. Город не слышал. Город был полон людей, у каждого из которых были экзамены, обеды, больные ноги, живые дети, и ни один из них не знал, и тот единственный, кто знал, был я, последний на курсе, которому только что по-доброму велели выспаться.

Где-то там, внизу, прачка Марта зажигала починенный мной светоч для своего малого, что боится темноты. Где-то Мира воевала с котом. Где-то старый Бричен сучил верёвку, не зная, что эту верёвку некому будет допрясть. Я стоял над всем этим и держал в себе одну скверную тайну на весь Кальдер, и деть её было некуда — ни рассказать, ни забыть, ни, как мне велели, выспать.

В кармане у меня тем временем лежало жалованье недели — четыре медяка. Два из них я был должен зеленщице ещё с той среды, на третьем жила крупа, четвёртый расписан не был, и это считалось у нас роскошью. Конец света концом света, а в лавку по дороге зайти было надо, и долг отдать было надо, иначе в следующий раз в долг не дадут — а следующих разов, по моему счёту, оставалось меньше, чем хотелось бы зеленщице.

На лестнице вниз я столкнулся с потоком сильных, поднимавшихся на боевой практикум, — шумных, лёгких, уверенных, пахнущих озоном недавно пролитой маны. Спел со второго курса кивнул мне на бегу — мы с ним прошлой зимой делили купленный напополам точильный брусок, и с тех пор он мне кивал; на этом наша дружба исчерпывалась, и обоих устраивало. Среди них, на полголовы выше суеты, шла Ирис Дольган. «Крикни — я услышу», — сказала она мне три дня назад в пустом коридоре. На один глупый, отчаянный миг я подумал: вот же она, та, что обещала услышать. Сказать ей. Она сильная, ей поверят, за ней пойдут.

И тут же понял, до чего это глупо. Ирис обещала услышать, если я крикну, что её стена сейчас рухнет, — стена, вот эта, конкретная, которую видно глазами и можно подпереть силой. А я пришёл бы сказать, что рушится всё; что слышу это я один; что подпирать нечем. Она бы глянула на меня своим скучающим взглядом и сказала: «И что с того, цоколь». Сильные верят в то, что можно ударить. Конец света ударить нельзя. Я отвёл глаза и прошёл мимо, и она меня не заметила — крыша списка не смотрит, кто там сыплется по лестнице вниз.

И тогда я понял одну вещь — спокойно, без обиды, как понимают остывшую кашу. Никто не придёт. Не со зла — просто сильные не слышат тонкого, взрослые не верят мальчишке, и ни тех, ни других не переучить за оставшийся год. Значит, если кто и возьмётся — то я. Больше некому. Я проверил.

Мысль была безумная — я знал. Но впервые за четыре дня в голове сидело не «всё пропало», а «с чего начать», и это оказалось куда сноснее. С «всё пропало» ничего не поделаешь. А «с чего начать» — это уже почти дело, а с делом я кое-как лажу.

К Тойну я вернулся. Он, как и обещал, заварил что-то горячее, тёмное и горькое, и сунул мне щербатую кружку, не спрашивая, чем кончился мой поход, — по лицу всё прочёл, он же читал работу, а работой был я. Мы долго сидели молча. Потом он спросил: «Ну, теперь, когда ты сходил и убедился, что никто не поможет, — старика слушать будешь?» И я сказал: «Буду. Только не про „не суйся“. Про всё остальное — буду». Он хмыкнул — впервые за этот страшный день почти по-старому — и спорить не стал. Кажется, понял: отговорить меня нельзя, а раз нельзя отговорить, то лучше быть рядом и не дать наделать совсем уж глупостей. Так у меня появился союзник — больше, чем помощник. Один на весь мир, старый, слабый на ману, как и я. Двое с чашкой и напёрстком против того, что считает нас всех. Негусто. Но с чего-то начинают все, у кого мало.

— С чего начнём? — спросил я.

Тойн не ответил сразу. Он смотрел на оплавленный обломок «Старой Течи», лежавший между нами на верстаке, и лицо у него делалось всё неуютнее.

— Странное дело, — проговорил он медленно. — Полтораста лет назад едва не сгинул весь край. А в Веретене про Старую Течь — ни строчки. Я искал когда-то, из любопытства: ни в хрониках, ни в учебных свитках, ни словечка. Будто и не было.

— Забыли, — сказал я. — Старое, кому интересно.

— Я тоже так думал. Сорок лет так думал. — Он поднял на меня глаза, и оттого, что Тойн, который договаривал всё, на этот раз не договорил, по спине у меня прошёл холод злее всякого пульса. — А теперь думаю: не забыли. Стёрли. Тщательно, без следа. Кто-то очень не хотел, чтобы про это помнили. И если ты пойдёшь раскапывать, мальчик, — ты пойдёшь туда, где этот кто-то всё ещё есть. И всё ещё не хочет.

За узким окном третьего витка темнело. Где-то внизу спала Мира, у которой было «через три года». Где-то в глуби пустоши кто-то невозмутимо подводил свой счёт — на одну долю короче прежнего. А здесь, на верстаке между нами, лежал обломок, который кто-то полтораста лет назад очень постарался, чтобы никто не нашёл.

Я взял его в руку. Холодный. Тяжёлый. Настоящий. Кто-то стёр память о конце света — чтобы он пришёл тихо, не узнанным, как уже приходил однажды. Что ж. Я был последним на курсе. Последним, на кого подумают, что он станет копать. А быть никем — это, выходит, единственное, в чём у меня перед ним фора. Что ж. Хоть какая-то.

Предыдущая главаГлава 8 из 30Следующая глава