К книге
Последний на курсеГлава 5. Край
17%
Глава 5. Край
5

— Сегодня без светочей, — сказал Тойн, когда я поднялся на третий виток раньше всех, как он велел. — Сегодня за стеклом пойдём. И заодно гляну, выучился ты отпускать или так и будешь таскать ведро на вытянутой руке.

Он собирался не суетясь, как делал всё: свинцовый короб под осколки, моток ветоши, кожаные рукавицы — обтёртые до блеска на больших пальцах и нигде больше. На стол легла узкая щипцовая скоба, пузырёк с гашёной солью, две полосы мокрой кожи. Значит, шли не гулять. Я давно научился читать Тойна по таким мелочам лучше, чем по словам, а слов он берёг ещё пуще, чем я. Рукавицы, стёртые только на больших пальцах, говорили о нём всё, что он сам о себе говорить не любил: всю жизнь он брал помалу и точно, потому что брать помногу ему было нечем. Сильный хватает горстью. Тойн брал по одному.

— А почему я? — спросил я. — У вас есть подмастерья поспособнее.

— Поспособнее есть, — согласился он, не оборачиваясь. — Поглазастее нет. На осыпи глаз дороже силы. Там не жечь надо, там разбирать. Идём, болтун.

Мы спустились в Кальдер и пошли через него насквозь — мимо Медного моста с его семью пролётами, мимо рыбного ряда, где торговки уже драли глотки, мимо нашей лавки канатчика. В окне второго этажа мелькнула Мирина макушка: она что-то увлечённо втолковывала коту, и кот, судя по позе, проигрывал спор так же безнадёжно, как давеча воротный страж. Я не стал окликать. Незачем ей было знать, что брат с утра идёт к стене. К стене в нашем доме относились так же, как весь Кальдер: помнили, что она есть, и старались не поминать вслух, будто стена была покойником, о котором неловко.

Мы шли на восток, и город менялся с каждым кварталом. Дома жались ниже, окна щурились уже, ставни на них висели крепкие, кованые, в две петли, какие не вешают там, где спят спокойно. Лавок становилось всё меньше, кабаков всё больше. У порога одной харчевни сушилась связка дозорных плащей, все с одинаковой серой полосой пыли по подолу. Люди здесь смотрели на чужака внимательнее и дольше — привычка тех, кто живёт у края: всякое новое сперва проверь, не беда ли оно. А потом дома кончились разом, как обрезанные, и началась стена.

У восточных ворот — рабочих, узких, для дозора да для таких, как мы, — нас остановил караульный. Немолодой, обветренный до цвета стены, с алебардой, которой он явно чаще колол хворост, чем врагов.

— Тойн. Опять за стеклом. — Он отодвинул засов без лишних вопросов; видно, мастер ходил тут не впервой. — Гляди недолго там. Нынче пустошь дурит.

— Пустошь всегда дурит, — отозвался Тойн. — На то и пустошь.

— Не так дурит. — Караульный сплюнул, оглянулся на серую даль и понизил голос, хотя слышать его было некому, кроме нас. — Зверьё к стене жмётся. Третий день. Лисы, зайцы, давеча волк прошёл под самой кладкой — на людей ноль внимания, прёт от пустоши, будто там пожар. — Он пожевал губами. — А позавчера Кетиля-разведчика отрядили на дальние швы, поглядеть, отчего зверьё бежит. Не вернулся Кетиль. — Помолчал. — Бывает, конечно. Дело такое. Но…

Чего «но», он не договорил. Махнул рукой, в которой не было ответа.

— Идите уж. Только недолго, мастер. И мальца своего далеко не пускай.

— Зверьё чует раньше людей, — буркнул Тойн, когда ворота закрылись за нами, и сказал это себе, вполголоса, — я бы и не услышал, если б не привык ловить то, чего вслух не говорят. — Зверьё дурак, да нос умный.

Я запомнил и зверьё, и волка под кладкой, и Кетиля, который не вернулся. Отложил, как откладывают осколок, в котором ещё не разобрал, спящий он или с дурью внутри, — на потом, когда будет чем разбирать.

У стены я бывал и раньше — из окна, мельком, проездом, не вглядываясь. Я думал, что знаю пустоши. Я был неправ, как всякий, кто знает что-то лишь из окна.

С гребня стены пустоши открывались целиком, до самого горизонта, и это было не серое ничто, каким их малюют в нижнем городе сказочники для пугливых детей. Это было хуже. Это была земля, которая не могла решить, чем ей быть. Местами — обычная степь: рыжая трава, ветер, далёкая птица. А местами трава росла стеклом и звенела под ветром тонко, как бьётся посуда в соседней комнате; местами тёк ручей — и тёк он вверх по склону, неспешно и деловито; стояли рощи камня, выросшего за одну ночь в одну сторону, словно их причесала чья-то огромная ладонь да так и забыла причесать обратно. И сквозь всё это, далёкими швами на шкуре мира, тянулись разломы — трещины, из которых прямо сейчас совсем ничего не лезло, и от этого делалось только хуже, потому что ты стоял и ждал, когда полезет.

А я ещё и видел.

Там, где другой увидел бы просто диковинную землю, я читал потоки — и потоки здесь были больны. В живом месте — в реке, в дереве, в человеке — сила течёт ровно, по руслу, как ей положено от начала. Здесь русла были перекручены. Сила пустоши шла рывками, завязывалась в узлы сама на себе, рвалась и срасталась не там, где надо, — будто кто-то взял исписанную набело страницу мира, скомкал в кулаке, а потом наспех разгладил ладонью и сделал вид, что так и было. Я глядел на стеклянный камыш — и в нём дрожал узор, который не должен дрожать. Глядел на ручей, бегущий вверх, — и видел: никакого волшебства, просто под ним порвано то самое, что держит «низ» внизу. Это было как смотреть на человека и видеть сквозь кожу кости, сломанные и сросшиеся неправильно. Красиво издали. Страшно вблизи. И больно — тому, кто умеет читать.

— Не пялься, — не оборачиваясь, сказал Тойн. Он уже спустился по наружной лесенке к подножию стены, в осыпь, куда ветер намывал то, что выбрасывали разломы. — Пустошь это любит. Чем дольше смотришь, тем больше ей есть за что зацепиться. Работай.

За ним спустился и я — и не сразу понял, куда мы пришли. Понял, когда увидел справа, шагах в полусотне, старое русло, заросшее по краям тем самым стеклянным камышом, тихое, рыжее, безобидное на вид.

Заводь.

Я не был здесь четыре года. Я и не знал, что стекло берут именно тут, — а может, знал, но не позволял себе сложить одно с другим, как не позволяешь языку лезть к больному зубу. Здесь вскрылась та трещина. Отсюда не вернулись отец и мать. Их не нашли — на разломе не находят, — и потому у меня не было ни могилы, к которой прийти, ни места, которого избегать; было только вот это русло, над которым теперь деловито собирал в короб осколки чужой старик, не знавший, что я знаю, что это Заводь.

Тот день я помнил осколками — так и помнят всё дурное: кусками, которые потом не сложить. Помнил, что было раннее утро и тянуло гарью с востока, сладкой, неправильной. Помнил, как мать в дверях завязывала отцу шарф — он отмахивался, торопился, ему было некогда, а она всё равно завязала, обстоятельно, на два оборота, и это оказалось последним, что я от них видел: её руки на его шее и узел шарфа. Помнил чужого дозорного, поймавшего меня за шиворот на полпути, — большого, как тот, у которого Мира потом отнимала обед, — и его «куда, мелкий», и как я бился у него в кулаке и держался за удары собственного сердца, потому что больше ничего, ничего не мог. Я и сейчас не знал точного числа погибших у Заводи: в листках тогда писали разное, кто шесть, кто девять. И это незнание царапало меня все четыре года едва ли не больнее самого горя. Будто разлом не только забрал их, но и стёр запись о том, кого именно недосчитались.

Я ничего не сказал. Я умею не говорить — это устройство головы. Но руки у меня на миг сделались чужими, и Тойн, который не оборачивался, вдруг проговорил в пространство, ни к кому:

— Дурное место. Хорошее стекло, дурное место. — Он катнул мне под ноги первый осколок. — Тут, говорят, лет пять как трещина была. Народ полёг. — Пауза, короткая, в один удар сердца — как раз настолько, чтобы я понял, что он понял. — Так что бери, что годно, и пойдём отсюда. Незачем тут рассиживаться. Ни нам, ни кому.

И всё — ни поворота, ни взгляда, ни вопроса. Просто решил уйти отсюда поскорее — ради меня, ни единым словом этого не назвав. И я был благодарен ему за это молчание больше, чем за любые правильные слова, какие говорят в таких случаях люди, не умеющие молчать. Тойн умел заботиться только так: действием, вполоборота, не глядя в глаза. Как чинят чужую вещь — молча и хорошо, а похвалы и благодарности пусть подождут за дверью.

Работа была простая и оттого милосердная — та самая, что нужна, когда в голове лишнее. Нам требовалось разломное стекло — то, что остаётся, когда порча перегорает сама в себе: чистые, холодные, как лёд, осколки, в которых сила лежит ровно и спит. Из такого стекла выходят лучшие сердечники для светочей и оберегов; за него на рынке дерутся. Беда в том, что на одно спящее стекло в осыпи приходится десяток таких, где порча перегорела не до конца, и если возьмёшь не то — оно проснётся прямо у тебя в горсти.

Осыпь выглядела почти безобидно: серый песок, рыжие хлопья сухой травы, между ними блестит мелочь — синяя, зелёная, прозрачная, рассыпанная вниз по склону на добрую сотню шагов. Только под сапогом эта мелочь тихо звенела вместо хруста. От звона у меня немели зубы.

— Левой не бери, — сказал Тойн. — Левой живёшь. Правой ошибся — ругаться будешь. Левой ошибся — Мире письмо писать некому.

Он обмотал мне два пальца мокрой кожей. Делал это сердито: сердился, похоже, на сами пальцы — за то, что они у меня вообще есть. Потом ткнул щипцовой скобой в песок у сапога. Вокруг острия сразу выступил белёсый иней, хотя утро было не холодное.

— Видишь?

— Вижу.

— Не верю. Назови.

— Остаточный жар под слоем. Сверху спит, внутри ходит.

— Вот теперь вижу, что видишь. Такой не трогай. И не геройствуй.

Тойн набирал на глаз и на ощупь, по сорока годам выучки: брал двумя пальцами, держал секунду, прислушивался к чему-то своему, кидал годное в короб, негодное — за спину, не глядя, и ни разу не ошибся. Я так не умел. Зато я умел читать. Я брал осколок, закрывал глаза, заглядывал внутрь — и в спящем стекле поток лежал гладкой мёртвой нитью, а в недогоревшем тлел крошечный крючок порчи, свернувшийся под гладкой поверхностью. Спящие — в короб. С крючком — обратно в осыпь, подальше.

Один раз я всё-таки ошибся.

Взял осколок, не дочитав до конца, — заспешил, захотел нагнать Тойна, набравшего уже вдвое больше моего, — и порча в нём оказалась свёрнутой пружиной, которая только и ждала тепла живой руки. Она проснулась. В осколке рвануло — мгновенно, зло, наружу, к коже, — и в то же мгновение, не думая, я сделал единственное, чему успел выучиться по-настоящему: отпустил. Разжал ладонь и тем же движением подсунул под просыпающуюся дрянь свою тонкую нить — увёл её мимо себя, в землю. Осколок зашипел, плюнул искрой и потух у меня на раскрытой ладони — безвредный, мёртвый, оставив пятнышко копоти, колотящееся под горлом сердце и ладонь, которая до самого вечера брала потом только вполсилы: пальцы свело тем коротким «отпусти», и обратно их никто не торопился отпускать. Остаток сбора я добирал больше левой и злился на правую, как на чужую.

Тойн всё видел. Он не кинулся помогать — он был далеко, не успел бы, и знал это.

— Живой? — спросил он, не отрываясь от короба.

— Живой.

Он подошёл только после ответа. Взял мою руку за запястье, развернул ладонью к свету, провёл большим пальцем возле пятна копоти — не по нему, рядом. Кожа щипала, но не горела. Тойн понюхал палец, скривился и капнул из пузырька гашёной солью. Зашипело уже у меня на коже; я дёрнулся, но руку он удержал легко, одним сухим узловатым пальцем.

— Теперь живой, — сказал он.

— А до этого?

— До этого разговаривал.

Он отпустил мою руку, вернулся к коробу и снова принялся перебирать осколки.

— Хм. — И, помолчав столько, чтобы это не прозвучало как похвала: — Полгода назад остался бы без ладони. Держал бы до последнего, как ведро, и рвануло бы тебе в кулак. — Он коротко глянул поверх линз. — Учишься. Медленно, как всё, что потом не отвалится.

Я не ответил. Я смотрел на копоть на ладони и думал, что отпускать, оказывается, можно научиться не только мане. Жаль только, что этой науке учат так дорого и так поздно — и что первый урок мне дали четыре года назад вон у того рыжего русла, а я до сих пор его толком не выучил.

Потому что иногда стекло было почти спящим — порча в нём так слаба, что её можно погасить и забрать чистый осколок, который иначе пропал бы зря. Раньше я этого не делал: гасить её — значит подвести нить, придержать и держать, держать, держать, пока дурь не выгорит, — но на «держать» у меня был малый резерв. Я выгребался досуха на два-три осколка и садился прямо в осыпь, и Тойн ворчал, что от меня проку как от дырявого ведра.

Но две недели подряд я ходил к нему раньше всех и учился отпускать.

Я брал почти-спящий осколок, находил тлеющий крючок и делал, как меня учили: подводил нить, придерживал — и, едва порча подавалась, отпускал, давал ей гаснуть самой, своим ходом, не тратя меня; а когда она снова бралась сворачиваться — брал опять, на один короткий миг, и снова отпускал. Держать-отпускать, держать-отпускать. Крючок выгорал. Осколок засыпал, чистый и годный, и ложился в короб прохладным, спящим, спасённым.

Я погасил в тот день девять. Раньше — два.

Я не стал сильнее ни на каплю. В резерве было точно столько же, сколько вчера, сколько было всегда и сколько будет, сколько ни живи. Но я научился тратить его девятью малыми порциями вместо двух больших — и это было почти как стать сильнее. Почти. Я не сказал Тойну, что у меня дрожат руки от тихого, незаконного счастья; он бы хмыкнул. Но он, кажется, и так увидел — потому что, кинув в короб мой девятый, глянул на полный короб, потом на меня и обронил:

— Ну вот. А ты не верил.

— Я и сейчас не очень верю, — честно сказал я.

— Верь не верь. — Он разогнулся, держась за поясницу, и охнул. — А короб полон. Мощь бы его не наполнила. Мощь бы половину спалила, вторую разбила, а сама села бы в осыпь отдыхать. — Он усмехнулся в седую щетину. — Вера, мальчик, — это для тех, у кого мало доказательств. У тебя их теперь девять штук, в коробе лежат. Складывай и пойдём, пока пустошь не начала и нас разбирать на части.

Перед тем как ссыпать своё в общий короб, я выбрал один осколок — самый чистый, спавший глубже всех, с ровным холодным потоком без единого залома. Этот был для Миры, не для продажи. Из такого выйдет сердечник, какого у её оберега ещё не бывало; такой удержит руну дольше прежнего — дольше ста двадцати трёх дней, дольше, чем понадобится. Я завернул его отдельно, в свою тряпицу, и спрятал во внутренний карман, к сердцу, — как она прятала серебро. Маленькая контрабанда: лучшее с дурного места, тайком, домой, в подарок.

Осколок холодил грудь сквозь рубаху. Хорошо холодил: честно, без ласки. На осыпи, где сгинули отец и мать, я нашёл, чем порадовать сестру. В этом была какая-то неправильная правильность. Я не умел назвать её словами, зато знал, что сделаю руками: обведу своим узором, посажу руну удержания и скажу Мире, что нашёл годное стекло у стены. Это будет правда. Не вся — но правда. Она спросит всё равно. Она всегда спрашивает там, где я хотел бы проскочить.

А потом, разгибаясь над осыпью с последним осколком в горсти, я это услышал.

Услышал потоками — ушам там ловить было нечего. Где-то далеко, за ближними разломами, в самой глуби пустоши, что-то было — и у этого «что-то» был ритм. Ровный. Медленный. Огромный. Будто очень большое и очень терпеливое сердце билось под шкурой мира — так глубоко, что не слышал его никто, кому не привелось три года кряду вслушиваться в тонкое, потому что грубого ему не досталось.

Я замер с осколком в горсти.

Я уже слышал однажды нечто похожее — но не такое. Когда стоишь у живого разлома, он гудит: близко, нервно, рвано, как огонь под ветром. Это было другое. Это шло из глубины, из-за всех ближних трещин, спокойное и неспешное, и в самой его ровности пряталось что-то несравнимо худшее всякого гудения. Гудит то, что бьётся в стену вслепую. А так мерно бьётся лишь то, что никуда не торопится. То, что уверено, что дойдёт.

Я стоял с осколком в руке, а холод под рёбрами разрастался не от страха даже, а от той особой оторопи мастера, с какой смотришь на чужую работу и понимаешь вдруг: она огромная, точная и почти закончена.

— Мастер. — Голос сел. — Вы это чувствуете?

— Что.

— Там. Глубоко. Что-то бьётся. Ровно. Как пульс — только очень большой. И очень медленный.

Тойн выпрямился. Снял свои две линзы — зачем-то, будто они мешали слушать, — и постоял, повернув к пустоши изрезанное лицо. Ветер шевелил седой пух у него на голове. Стоял долго. Дольше, чем мне хотелось.

— Ничего, — сказал он наконец. И это была правда: ему не дано было слышать так глубоко. — Старые уши. Старые руки. Тебе мерещится, мальчик. Пустошь шепчет всякому, кто на неё пялится. Особенно тонким. Тонкие слышат собственный страх и думают, что это мир.

Он сказал это — и тут же начал собираться. Быстрее, чем собирался бы просто так. И всю обратную дорогу он говорил.

Тойн. Который за два года не обронил при мне лишнего слова. Который заботу выражал молчанием, а похвалу — словом «хм». Всю дорогу к стене, и через стену, и вниз, в город, он ворчал без передышки: про цену на воск, про молодёжь, что не бережёт инструмент, про дрянную нынешнюю осень, про колено, которое крутит к дождю. Говорил чуть громче обычного. Без пауз. Как человек, которому очень не хочется, чтобы рядом сделалось тихо, — потому что в тишине ведь можно ненароком прислушаться. И от этой его несмолкающей, непривычной болтовни мне стало куда страшнее, чем стало бы от любого его «да, я тоже слышу».

Я слушал его вполуха. Я не мог перестать вслушиваться в другое.

Пока мы шли прочь от Заводи, прочь от стены, я держал в голове интервалы между теми далёкими, глубокими ударами — раз… и два… и три… — как держат мелодию, боясь потерять, хотя больше всего на свете хотел потерять именно её.

Дома Мира потянула носом и сморщилась.

— Чем пахнет? Пустошью?

— Пустошью, — сказал я.

— Фу. Гадость. Не ходи туда больше.

— Не буду, — пообещал я и сам почти поверил, потому что очень этого хотел, а себя я умел уговорить на что угодно ради спокойного сна.

Я накормил её, выслушал отчёт о том, как кот всё-таки признал её капитаном, уложил спать, снял с её шеи тёплый оберег и положил на подоконник, к камешкам и перу сойки. А потом ещё долго сидел у тёмного окна, не зажигая светоч, и слушал, как мирно дышит во сне сестра, в которой маны на стену, и как ровно, медленно, терпеливо тикает у меня в голове чужая огромная мелодия, которую я принёс с Заводи и никак не мог выгнать.

До утра я держал её. Уговаривал себя, что Тойн прав, что тонкие и вправду слышат свой страх. Под утро, когда за окном начало сереть, я провёл ногтем по подоконнику две крошечные черты: дневную и ночную.

Ночная легла ближе — совсем чуть-чуть, на толщину ногтя.

А толщину ногтя в работе видно.

Предыдущая главаГлава 5 из 30Следующая глава