К книге
Последний на курсеГлава 4. Ирис
13%
Глава 4. Ирис
4

Раз в десятидневку Веретено вспоминало, ради чего оно, собственно, стоит на своём холме, и гнало нас вниз, на полигон, учиться бить.

Полигон был вырыт в склоне, под самым острым концом башни, — глухая каменная чаша размером с небольшую площадь, с выщербленными от старых ударов стенами и единственным входом, узким, как горло кувшина. На ступенях всегда тянуло сыростью, внизу — палёным камнем. Пыль хрустела на зубах ещё до первого удара. Сюда не пускали посторонних и не водили младших. Здесь не жалко было расплескать ману: камень всё стерпел, камень тут терпел уже две сотни лет. И здесь иерархия списка переставала быть строчкой в бумаге куратора и делалась вещью видимой, физической, от которой некуда деться. Наверху, в учебном зале, ещё можно было притворяться, что низкий резерв — недоразумение, что вот завтра прорвёт. Внизу всё было честно до жестокости. Ты своими глазами смотрел, как одни выжигают в стене воронку с одного небрежного удара, а другие — вроде меня — оставляют пятно копоти размером с ладонь и одышку размером с гору.

Перед занятием мастера подняли столпы — десяток разом, по краю чаши. Это всегда стоило посмотреть: трое старших становились в круг, и из ничего, из запасённой в свинцовых сосудах чужой маны, медленно вырастали истуканы в человеческий рост, слепые, тупые и злые. Столп не живой, но тянется тебя ударить, едва подойдёшь, — ненавидеть ему нечем, просто так свёрнут. Задача проста и груба, как всё на этом полигоне: погаси его раньше, чем он погасит тебя. Хорошее упражнение для стены. Демон, говорил Делн, тоже не спросит твоего имени.

Бесполезное упражнение для меня. У меня не было столько силы, чтобы гасить столпа в лоб, встречной волной, а искать у него узел, как я искал бы у светоча, мне бы никто не позволил — столп не ждёт, пока его прочитают, он бьёт. Демон, опять же, тоже не ждёт.

Поэтому я делал то, что делал всегда: вставал в задних рядах, у самой стены, на третьей плите от выхода, где холодный камень подпирал лопатки и где, если столп сорвётся, до дверного горла ближе всего. Смотреть мне не запрещали — это, кажется, было единственное, чего мне на полигоне не запрещали. И смотрел я, в отличие от прочих, на потоки: как сила входит в столпа, где завязывается узлом, где могла бы сорваться. Я разбирал чужие удары на части и складывал обратно, как чужую работу на верстаке, — и в этом был свой тихий смысл, а в том, что за всё это меня по-прежнему ставили последним, был другой смысл, погорше, к которому я давно притерпелся.

Есть особое одиночество в том, чтобы быть единственным, кто видит. Для всех вокруг чаша была ареной, где меряются силой. Для меня она была исписанной книгой. В её камне за две сотни лет осело столько чужой маны, столько ударов, заслонов, торопливых починок, что я читал их слоями, как читают кольца на спиле дерева: вот тут, полвека назад, кто-то залатал трещину наспех, и латка держит до сих пор; вот здесь слой за слоем выжигали воронки в одном и том же месте — любимый угол какого-то давно забытого силача. Я знал про эту чашу больше, чем мастера, которые в ней преподавали. И не мог рассказать об этом никому, потому что на единственный вопрос, который тут задают, — «и что с того?» — у меня не было ответа. Видеть кольца на спиле не значит уметь вырастить дерево. Иногда я думал, что, научись я молчать о том, что вижу, мне жилось бы легче. Но молчать я тоже толком не выучился — и сегодня это в очередной раз выйдет мне боком.

Курс отрабатывал по очереди, сверху списка вниз, и я смотрел поверх ударов — на то, что за ними. Сильные гасили столпов грубо и щедро, не меряя капель. Я прикидывал за них, по застарелой привычке: у этого лишку вполовину, у того сорвалось бы, не подхвати он вовремя, третий взял с запасом впятеро там, где хватило бы и трети. Толку с этих выкладок не было ни на грош. Но голова делала их сама — с тем же успехом можно велеть себе не дышать.

Где-то в середине очереди вышел Ровен.

С нашего утреннего светоча мы не сказали друг другу ни слова, но, заметив меня у задней стены, он всё-таки нашёл секунду, чтобы бросить через плечо, негромко, для своих:

— Смотри, чашка. Учись, как гасят, когда есть чем.

Я смотрел. Я и правда учился — только не тому, чему он думал меня поучить. Ровен ударил по столпу крепко, по-честному, в полную силу, и погасил его, спору нет. Но я видел, как он это сделал: с размаху, выплеснув в полтора раза больше, чем требовалось, и весь этот лишек ушёл в стену без всякой пользы, рассеялся, пропал. Если бы за ману платили, как за воду в засуху, Ровен был бы нищим. Но за ману не платили, и Ровен был богат, а в этом мире важило только это.

— Чисто, — сказал Делн и сделал пометку. Ровен прошёл мимо меня обратно, раздувшись, и я промолчал, потому что говорить было нечего, а главное — некому.

А потом к чаше вышла Ирис Дольган, и смотреть стало не на что — стало только на неё.

Я знал её до сих пор лишь по имени да по байке про лопнувшие в шкафу стёкла. Гроза практикумов, первая на курсе, девочка, в которой маны как в грозовом облаке. Мы жили на разных этажах списка и не сказали друг другу за два года ни единого слова: ей незачем было разговаривать с цоколем, мне нечего было сказать крыше. Но посмотреть, как она работает, спускались даже мастера, и теперь я понял почему.

Рукав она не закатывала — она вообще ничего не делала картинно, и в этом-то был весь ужас. Картинность — это когда силу показывают. Ирис своей силой просто была. Она шагнула к столпу так буднично, словно шла мимо, и столп рванулся её ударить — и не успел. Она погасила его раньше, чем он довершил замах, одним коротким, почти ленивым выдохом, от которого у меня заложило уши, а на языке выступил привкус меди. Истукан осыпался искрами. Каменная чаша выдохнула вместе с ним.

И я заметил ещё одно — то, чего, наверное, не замечал больше никто, потому что все смотрели на удар, а я по привычке смотрел чуть в сторону, на людей. Рядом с Ирис никто не стоял. Вокруг первой на курсе оставался маленький пустой круг — как чистое место вокруг костра: близко тянет, а вплотную не подойдёшь. Она стояла в этом кругу одна, посреди битком набитой чаши, и принимала это таким же порядком вещей, как то, что столп осыпается от её выдоха.

— Чисто, — сказал Делн, и в его ровном усталом голосе мелькнуло живое. — Ещё.

Ей подняли сразу трёх, и это было чистое удовольствие: Делну, как и всем, просто хотелось ещё посмотреть. И вот тут я перестал любоваться. Три столпа означали втрое больше запасённой маны разом в работе, а запасённая мана не любит, когда её много в одном месте и ею распоряжаются щедро. Ирис распоряжалась щедро. Первый столп рассыпался у неё под рукой, второй — под шагом, третий ещё только поднимал каменный локоть. Красиво, расточительно — и опасно для всякого, кто смотрел бы по сторонам.

Я видел, как от её ударов сорванная сила не уходит послушно в стену, как ей положено. После первого удара она легла под восточный край тонкой горячей полосой. После второго — вздулась, как пузырь под старой краской. В кладке там давно держался на честном слове древний заслон: работа мастера Хольта, сорок лет назад, на ровную нагрузку учебной чаши, а не на грозу Ирис Дольган. Узор заслона сперва терпел. Потом в одном месте побелел, в другом стал дрожать, и по стыку плит вниз посыпалась каменная крупка. Никто не заметил: все смотрели, как Ирис поворачивается к третьему столпу.

Ещё один такой удар — и заслон лопнет. А лопнувший заслон не уходит тихо: он выплёвывает обратно всё, что копил, разом, в чашу. В задние ряды. Туда, где стоял я и ещё человек семь, которые смотрели на Ирис, а не на стену, и не успели бы даже понять, откуда прилетело.

Я мог бы крикнуть.

Я крикнул в прошлый раз — Ровену, про трещину в его светоче. Я знал цену своему крику до медяка: «спасибо, чашка». Пока я докричусь через гул, пока кто-то разберёт, что кричит последний на курсе, пока поверит, обернётся, найдёт глазами восточный край, — заслон лопнет трижды, и трижды будет поздно.

Я прикинул расклад: до восточного края далеко, почти на пределе; у заслона остался один удар, может, полтора; в задних рядах семеро, и я восьмой. Другого варианта не было, но этот хотя бы оставлял шанс — и весь вопрос был лишь в том, готов ли я ради чужих спин выскрести себя почти досуха посреди полигона, на глазах у всех, кто и так держит меня за пустое место.

Готов, оказалось. Это меня самого слегка удивило.

Поэтому я не крикнул. Я сделал единственное, что умел и на что меня хватало.

Я закрыл глаза, нашёл этот заслон — чужой, старый, на другом конце чаши, на самом пределе моего чтения, так далеко, что нить дрожала и рвалась, — и не стал его чинить. На починку не было ни времени, ни силы: чинить — это переложить поток правильно, а на это мне не хватит резерва даже на спокойном верстаке, не то что отсюда, через всю чашу, в спешке. Я сделал хуже и проще.

Нашёл один узел в узоре — тот, на котором держалось всё.

И развязал его — нарочно.

Латать заслон я не стал. Я его убил — за миг до того, как его разорвало бы изнутри. Скопленная дрянь дёрнулась к задним рядам, нашла вместо стены пустой ход и ушла вниз, под плиты, куда я ей и показал дорогу, — почти вся. Хвост сорвался вкось: у дальнего края чаши треснула плита, кто-то из второкурсников подвернул на ней ногу и завопил — больше от испуга, чем от боли. Камень у меня под сапогами мелко дрогнул. Я упёрся плечом в стену, чтобы не осесть, и во рту стала кровь: прикусил щёку, пока тянул нить. Старая честная руна, сорок лет хранившая край чаши, умерла у меня под пальцами, потому что мёртвая она в эту секунду была безопаснее живой. Мне было её немного жаль. Хорошая была работа, Хольтова.

На вопль обернулись, посмеялись, забыли. Семеро в задних рядах смотрели на Ирис. Делн смотрел на Ирис. Весь мир смотрел на Ирис.

Кроме самой Ирис.

Она гасила третьего столпа — и вдруг сбилась. На один-единственный удар сердца. Её сила, привыкшая находить у восточного края ровное, знакомое сопротивление кладки, провалилась во внезапную пустоту — в мою пустоту, в дыру на месте только что убитого заслона. Она тут же выправилась, добила столпа, осыпала его искрами; со стороны это не значило ничего — заминка на полмгновения, никто и не моргнул. Но я-то смотрел на потоки. Я видел, как её сила ухнула в провал, и Ирис удивилась — бояться она, кажется, вовсе не умела: просто в привычном мире вдруг что-то стало не так.

Она обвела чашу глазами — быстро, резко, как человек, привыкший находить цель раньше вопроса. Искала, что изменилось. И нашла. Меня. Последнего на курсе, у самой стены, с только что открытыми глазами и с лицом человека, который очень старается выглядеть так, будто всё это время просто стоял и скучал.

Наши взгляды встретились. Я отвёл первым. У меня было больше практики отводить.

Занятие после этого дожило до конца: Делн поднял руку, столпов увели обратно в свинцовые сосуды, сильные заговорили громче, чем нужно, слабые сделали вид, что не устали. Я тоже сделал вид. Согнулся будто поправить ремешок на сапоге, сплюнул кровь в пыль между плитами и растёр носком, пока никто не смотрел. Пальцы на левой руке не сразу слушались. Это было неприятно, но полезно: значит, я не выдумал цену. Хорошо бы ещё кто-нибудь выдумал благодарность, но с такими роскошами у нас в задних рядах было туго.

После практикума я уходил быстро — в задних рядах есть одно преимущество: ты ближе всех к выходу. Но в узком коридоре, на подъёме от чаши к воротам, меня нагнали — в два широких шага, как нагоняют то, что решили не упустить.

— Эй. Цоколь.

Имени моего она не помнила. Разумеется, не помнила: Делн называл его при ней, и не раз, но имена с нижней половины списка в таких головах не задерживаются.

— Что ты сделал там, в конце?

— Ничего, — сказал я. — Я стоял.

— Я почувствовала дыру. У восточного края, перед тем как догасить третьего. Там было что-то — и вдруг не стало. — Она встала передо мной, перегородив коридор, и вблизи оказалась ниже, чем казалась в чаше, и моложе. Злость её была адресована пустому месту в мире, которое не спросило её разрешения. — Заслон Хольта. Ему сорок лет. Он не мог взять и сдохнуть сам по себе ровно в ту секунду, когда мне это было нужнее всего.

Значит, она знала и руну, и имя мастера, который её ставил. Этого я не ждал. Я многого не ждал от грозы практикумов — например, что гроза помнит, чей заслон стоит у восточного края.

— Может, устал, — сказал я. — Сорок лет — это много. Всё однажды устаёт.

— Не ври мне, цоколь. — Это прозвучало без злобы, почти по-деловому. — Я весь свет вижу. Тонкого не вижу — мне так и говорили, и я не спорила, мне хватало. А ты… — Она поискала слово и не нашла того, какое искала. — Ты как-то не так смотришь. Это ведь ты погасил его. Сам. Чтобы он не лопнул мне в спину. — Она сказала это и сама, кажется, чуть удивилась, услышав, как это звучит. — В задние ряды. Где стоял ты.

— Я стоял, — повторил я. — Это всё, в чём я хорош. Стоять и смотреть.

— И врать. — Но обвинение из голоса уже ушло — осталось что-то другое. Она склонила голову набок, разглядывая меня заново, будто я был задачей, которую ей вдруг стало не лень решить. — Почему не крикнул? Я бы поправила. Мне это — раз плюнуть, у меня бы хватило и на заслон, и на столпа разом.

— Я кричал однажды, — сказал я. — Утром. Одному человеку, про трещину в его светоче. Знаешь, что он ответил?

— Что?

— «Спасибо, чашка».

Она помолчала. Потом коротко качнула головой.

— Скучно, — сказала она. — Не ты. Они. — И пнула носком сапога каменную крошку к стене так точно, что та щёлкнула в щель между плитами. — Чем у вас тут только головы заняты.

Она вдруг шагнула ближе и кивнула мне за плечо, на стену коридора, где в нише горел старый дежурный светоч.

— Раз ты такой глазастый. Что с ним?

Я не обернулся — я его уже прочёл, по привычке, едва вошёл в коридор.

— Доживает. Узор поплыл, потёк вкось лет пять назад. Сейчас держится на одной жилке из трёх. Если никто не поправит — к зиме погаснет совсем. Не лопнет, просто тихо уйдёт.

Она обернулась на светоч, прищурилась, постояла. Потом подняла ладонь, почти небрежно — и светоч вспыхнул ярче, чем нужно, так что в стекле тонко щёлкнула старая прожилка.

— Осторожнее, — сказал я.

— Это было осторожно, — сказала она без тени смущения и опустила руку. Светоч тут же вернулся к прежнему тусклому горению.

— Я вижу, что горит, — сказала она наконец. — И всё. Просто горит.

— А я вижу как. И почему. И сколько ещё. — Я пожал плечами. — Толку, правда, немного. Я вижу, что он умирает, а поправить как следует мне нечем. Глазастый калека — вот кто я такой.

Она молчала, переваривая. Кажется, впервые ей попалось что-то, чего у неё не было и чего нельзя было ни отнять, ни купить силой; она смотрела на меня так, будто я был не цоколем, а редкой поломкой, которую вдруг стало интересно разобрать.

— Если ты столько видишь, — сказала она, — почему тогда последний? Видеть же полезнее, чем жечь.

— Скажи это куратору. В поле, говорит он, не будет времени читать, демон не подож…

— Скучно, — перебила она на полуслове и зевнула — открыто, не прикрывшись, как зевают, когда собеседник тянет. — Куратор, поле, демон. — Она махнула рукой, разом сметая всех троих. — Сильных пруд пруди, цоколь. Я одна стою троих. А такой, как ты, — один.

— Один и есть, — согласился я. — Последний в списке всегда один. На то и последний.

Она не засмеялась, но в лице у неё что-то дрогнуло, будто шутка попала глубже, чем я метил.

— Тебя как зовут? — спросила она.

— Вереск.

— Вереск, — повторила она, пробуя слово на вес, как пробуют монету на зуб. — Ты последний на курсе.

— Каждую десятидневку.

— И ты единственный во всей чаше, кто стоял лицом к восточной стене, когда все, включая куратора, смотрели на меня. — Это не был вопрос, и я не ответил. Она ещё секунду держала меня взглядом, и в нём проступило то, чему в Веретене не было места и что тут же испугалось самого себя. До уважения было далеко — скорее его дальний бедный родственник: любопытство. Сильным редко бывает любопытно. Им незачем — мир и так приходит к ним сам.

— Странный ты, цоколь, — сказала она наконец, и уголок рта у неё дёрнулся: не то усмешка, не то её черновик. И пошла было вверх, к крыше списка, где ей и место. На середине подъёма обернулась — второй раз за день, а до этого, я уверен, не оборачивалась на меня ни разу за два года.

— В следующий раз, — сказала она, — если опять увидишь, что моя стена сейчас сдохнет, — не молчи. Крикни. Я услышу.

— Никто никогда не слышит, — сказал я. Без обиды — обижаться на это я разучился годам к пятнадцати.

— Я не никто, — бросила Ирис Дольган и ушла вверх, и шаги её были лёгкие и быстрые, шаги человека, которому никогда не приходилось беречь силы на обратную дорогу.

Я постоял ещё немного в опустевшем коридоре, остывая. Где-то внизу старый мастер Хольт ещё не знал, что его сорокалетний заслон мёртв; завтра обнаружат, поохают, спишут на усталость камня, поставят новый — и никто, никогда не свяжет это со мной. Так было правильно. Так всегда и было: я вижу, я тихо делаю, никто не знает. Меня это давно устраивало — на этом стоял весь мой нехитрый покой.

Об одном я старался не думать: заслоны не умирают так чисто. Старый камень рвётся грязно, с выбросом, а этот лёг, как усыплённый. Любой, кто понимает в рунах и однажды посмотрит на него вблизи, увидит то же, что увидел бы я: работу. Я успокоил себя тем, что смотреть вблизи никто не станет. В Кальдере вблизи смотрели редко.

И всё-таки я нёс в себе непривычную, неудобную занозу — оттого, что один человек сегодня всё же заметил. Без похвалы, без благодарности — просто заметил, что в чаше что-то сделалось не само собой. За всю мою жизнь меня замечали ругать, замечали жалеть, замечали ставить последним; а вот так, по работе, разглядеть в общем шуме мою тихую тонкую руку не случалось никому, и я успел убедить себя, что оно и к лучшему. А тут — разглядели. Я не знал ещё, радоваться этому или пугаться, и на всякий случай делал то и другое разом. Обе половинки во мне были правы; я понял это много позже, когда меня разглядел совсем другой человек, и радости в этом уже не было никакой.

Внизу, у нижних ворот, меня, как всегда, ждала Мира — на этот раз она никого не воспитывала — сидела на тумбе и сосредоточенно зажимала в кулаке что-то светящееся: огонёк, маленький, но неровный, дышащий, то светлячок, то почти свечка. Я был у тумбы раньше, чем понял, что иду: рука сама легла поверх её кулака, а глаза сами обежали площадь — страж у ворот, две торговки, мальчишка с собакой. Никто не смотрел. Сердце стучало так, будто смотрели все.

— Видел? — прошептала она, сияя ярче своего камешка. — Маленький! Я почти научилась маленький! Как ты велел — только мне, никому больше!

— Почти, — сказал я и взял её за руку, и мы пошли вниз, в город. — Он у тебя ещё дышит. Дома покажу, как усыплять до конца. Это труднее, чем большой, — потому и учимся.

Она спрятала камешек в кулак и всю дорогу держала его закрытым, как договаривались. Я должен был думать только об этом: Мира училась маленькому, и дело шло.

Вместо этого на Медном мосту я снова и снова возвращался к другому имени — Ирис Дольган.

Дело было не в самом имени. Просто сегодня в шуме полигона один человек услышал дыру там, где все остальные видели только яркий удар. И этим человеком оказалась не Мира, не Тойн и не кто-то, кому я доверял, — первая на курсе.

Та, которая сказала: крикни.

Предыдущая главаГлава 4 из 30Следующая глава