К книге
Последний на курсеГлава 3. Дом
10%
Глава 3. Дом
3

Оберег я доделывал дома, вечером, при свече, и Мира придерживала.

«Придерживать» в её исполнении означало сесть напротив, положить ладони по обе стороны серебряной пластинки и сверлить взглядом мои руки так пристально, будто нить ляжет ровнее от одного её упрямства. Пальцами она уже не трогала: прошлый опыт с чихом в расплавленный воск мы оба запомнили. Толку с такого помощника не было никакого. Вреда, по совести, тоже — кроме того, что под её взглядом я начинал работать чуть-чуть напоказ, чуть-чуть красивее, чем нужно, а красивее и правильнее, как я уже говорил, далеко не всегда одно и то же. Но прогнать её я не мог. Во-первых, это был её оберег. Во-вторых, это была Мира, а Миру из комнаты не выгонишь — её можно только пережить, как пережидают дождь.

Тигель я взял у Тойна — его малый, медный, с обколотым краем, но греющий ровно, не то что мой. Мой пятнил металл, как больной светоч: край уже белеет, середина ещё холодная, и угадывай потом, где ты ошибся, а где тебя подвела вещь. Воск тоже был Тойнов, чистый, тёмный, без примеси, на которой я обычно экономлю и которую Тойн чует за версту. С чужим хорошим инструментом работа шла иначе: вещь переставала спорить с рукой каждую секунду.

— Ты дышишь через раз, — заметила Мира.

— Так надо.

— Почему?

— Потому что когда дышишь, рука едет. Чуть-чуть. На вдохе вверх, на выдохе вниз. Глазом не видно, а серебро видит.

Она тут же задержала дыхание — за компанию, из солидарности, — продержалась, надув щёки, ударов десять, побагровела и со свистом выдохнула.

— Невозможно же.

— Привыкаешь.

— Ты ненормальный, — сообщила она с глубоким уважением.

Я посадил последний завиток узора, замкнул его на руну, и серебро под жалом тёплого тигеля приняло линию чисто, без шва. Готово. По-настоящему готово на этот раз. Я подержал оберег на ладони, остывающий, и впервые за день — за два дня — почувствовал то ровное тихое довольство, ради которого, кажется, и стоит вообще что-нибудь делать руками.

— Держи. Теперь точно твой.

Мира приняла его обеими руками, бережно, как принимают живое, и сразу же надела на шею, под ворот, к самому сердцу, где уже сто двадцать три дня — и потом ещё неизвестно сколько — было пусто.

— Тёплый, — сказала она удивлённо, хотя держала уже третий мой оберег и каждый раз удивлялась одинаково.

— Руна греет, пока держит.

— А прошлый сначала тоже был тёплый.

Вот так. Всегда в одно и то же место — и в оберег, и в меня. Одиннадцать лет, а бьёт точнее иного мастера.

— Прошлый я делал хуже, — честно сказал я. — Спешил. Положил лишнюю каплю на шов. Этот лучше. Я научился.

— На сколько лучше? На сколько дней?

— Не знаю, — признался я, и она прищурилась, потому что чуяла, когда я ухожу от числа, — сама любила точные ответы. — Правда не знаю. Но дольше прежнего. А если что — починю. Я же рядом.

Это её устроило больше, чем устроило бы любое число: «никогда» — это слова, а «рядом» — это человек за столом, со свечой и чужим тигелем. Руки у него, может, и слабые на ману, зато на серебро — лучшие в нижнем Кальдере. Так когда-то говорили про отца. Я старался дорасти.

Мы жили над лавкой канатчика, и весь дом снизу доверху пах пенькой и смолой. Внизу, за полночь, ещё поскрипывал станок — старый Бричен сучил верёвку допоздна, и этот скрип был такой же частью нашего дома, как трещина на потолке в форме, по утверждению Миры, бегущей собаки (по-моему, кляксы), вечный сквозняк из окна и верёвочная пыль, которая забивалась в щели половиц. Две комнаты, одна свеча, один починенный мной с десяток раз светоч над столом, который я подзаряжал по вечерам. На него моего малого резерва хватало: домашний камень не площадной, ему достаточно пары капель, если не лениться каждый вечер. Небогато. Но это было наше, и держалось это на мне, и я носил это так же, как носил отцовское шильце: с гордостью, в которой больше упрямства, чем радости.

За ужином — была не крупа, был хлеб с салом и луковица на двоих, царский по нашим меркам ужин, потому что днём заплатили за починенный замок, — Мира рассказывала, как прошёл её день, и день у неё, как всегда, прошёл насыщеннее моего.

Она поссорилась с дочкой зеленщика из-за того, чья очередь быть капитаном (корабль был забор, море — лужа после дождя, команда — кот), потом помирилась, потому что капитан без команды никто, потом носила воду вдове Сольне, у которой больные ноги, и вдова дала ей сушёное яблоко, которое Мира принесла домой и разломила пополам, и половину сунула мне, не слушая возражений; потом наблюдала, как на площади бранятся два возчика, и теперь могла повторить всё, что они говорили, дословно, с интонациями, чего я ей строго-настрого делать не велел и что она тут же продемонстрировала.

— Мира.

— Я же только тебе. Чтобы ты знал, какие бывают плохие слова, и не говорил их случайно.

— Спасибо за заботу.

— Не за что, — серьёзно сказала она и доела свою половину яблока.

После ужина наступал час, который я любил больше всех прочих часов в сутках, — тот, когда дела кончились, а спать ещё рано, и можно просто быть. Я подзаряжал подсевший к ночи домашний светоч и наводил порядок на столе: раскладывал отцовский инструмент по местам, шильце к шильцу, протирал и заворачивал в тряпицу чужой тигель, чтобы наутро вернуть Тойну. Мира в это время забиралась с ногами на лавку, обхватывала колени и устраивала мне допрос.

Допросы у неё выходили обстоятельные, с уточнениями, как у настоящего дознавателя. Сегодня её интересовало Веретено — оно интересовало её всегда, потому что это было место, куда я уходил каждое утро и куда ей самой пока было нельзя.

— А правда, что у Дольган мана как гроза?

Я не сразу сообразил, откуда она знает фамилию, потом вспомнил, что Мира знала в нижнем городе всё и про всех, и имена сильных магов ходили по Кальдеру наравне с ценами на хлеб.

— Правда, — сказал я. — Сегодня слышал. В ушах звенело через весь зал.

— А ты бы так мог?

— Нет.

— А если очень-очень постараться?

— Нет, Мира. Это как рост. Сколько дано, столько дано. — Я отложил шильце. — Можно научиться лучше пользоваться тем, что есть. А больше, чем дано, не станет, как ни тянись.

Она обдумала это всерьёз, хмурясь, перебирая в своей упрямой голове цифры, которые у неё не сходились.

— Несправедливо.

— Очень, — согласился я. — Зато честно. Несправедливое и честное в этом мире часто ходят парой. Привыкай заранее, дешевле обойдётся.

— А у тебя дано мало.

— У меня дано мало, — подтвердил я. Перед Мирой я этого не стыдился: она была единственным человеком, перед которым не надо было делать вид.

— Тогда я тебе своё отдам, — решила она вдруг, деловито, будто речь шла о яблоке. — Когда у меня будет. Поделюсь. Половину.

— Так нельзя, — сказал я и зачем-то отвернулся к светочу. — Ману не делят, глупенькая. Каждый со своей.

— А я бы поделилась, — упрямо сказала Мира, и я не нашёлся что ответить, и сделал вид, что занят светочем, потому что в горле вдруг стало тесно от того, как легко и всерьёз она пообещала отдать мне половину того, чего у неё ещё даже не было.

Я смотрел на неё через стол, в свете свечи и починеного светоча, и думал то, что думал каждый вечер и в чём не признавался даже себе: что в этих двух комнатах, пахнущих пенькой, помещается всё, что у меня есть. Совсем всё. До последней капли.

Когда-то нас было четверо.

Я нечасто подходил к этой мысли близко — выучился держаться поодаль, как выучиваешься не подходить к краю крыши: знаешь, что там внизу, и незачем перегибаться, чтобы посмотреть. Но отец каждый вечер лежал у меня под руками. Его шильца, его тонкие напильники, его лудильная ложка с прожжённой ручкой; кожаный фартук на гвозде у двери, который я не носил, потому что он был мне широк в плечах и пах так, будто отец только вышел вниз за оловом. Мира этот гвоздь обходила боком — без страха, просто никогда не задевала.

Отец был лудильщик — обычный человек без капли маны, зато с лучшими руками в нижнем городе. Чинил всё, что чинится: прохудившийся котёл, сломанную игрушку, дверную петлю, треснувший подсвечник у вдовы Сольны. Брал недорого, иногда хлебом, иногда обещанием, и оттого мы всегда жили небогато и всегда — в окружении благодарных соседей, что, как я теперь понимаю, тоже богатство, просто его не положишь в кошель. От него мне досталось дело и инструмент. От матери — наверное, тот самый малый резерв: она была чуть-чуть магичка, совсем чуть-чуть, как раз настолько, чтобы заговаривать молоко от скисания да чуять дождь за день до того, как он придёт. У нас в семье маны было на самом донышке, зато руки были на месте, и нам этого хватало.

Четыре года назад у Заводи — это старый рукав реки на восточной окраине, у самой стены, — вскрылась трещина. Маленький разлом, из тех, что вскрываются и затягиваются, не успев толком напугать город. Но пока он был открыт, оттуда сочилась порча, и дозор кликнул всех, кто умел держать руну, ставить заслон, чинить контур, — потому что заслон против порчи это не битва, это работа, тонкая и спешная, и боевые маги в ней не лучше хорошего мастерового. Отец пошёл, потому что умел чинить. Мать пошла, потому что пошёл отец, — они вообще всё делали вместе, даже глупости. Я остался с Мирой, потому что мне было четырнадцать, а ей семь, и кто-то должен был остаться.

Той ночью Бричен снизу трижды поднимался стучать нам в дверь: то принёс кипяток, то спросил, не надо ли послать за кем, то просто стоял в коридоре с верёвочной пылью в бороде и не знал, куда деть руки. Мира спала у меня на коленях, свернувшись калачом, а я сидел на полу и слушал, как город за стеной гудит чужой бедой. Утром пришёл человек из управы, мокрый по колено. Сказал: «Заводь закрыта». Потом сказал ещё что-то, длинное и правильное. Смысл был один: домой они не вернутся.

Трещину закрыли к рассвету. Их не нашли. На разломе часто никого не находят — он не оставляет тел, он забирает целиком, и в этом, говорят, есть даже своё милосердие, потому что хоронить нечего и можно думать, что они просто ушли далеко и задерживаются. Мира первые полгода так и думала. Потом перестала. Мы об этом не говорили.

Я не успел тогда ничего. Четырнадцать лет, почти пустой резерв, отцовское шильце в кармане — что я мог. Я даже до Заводи не дошёл: меня завернули на полдороге, как заворачивают детей, и я стоял за спинами у дальнего заслона, который ставили чужие сильные руки, и слушал собственное бесполезное сердце. Это был первый раз в моей жизни, когда я понял по-настоящему, до самого нутра, что значит — видеть и не мочь. Я видел тогда потоки у разлома. Видел, где заслон ляжет криво, где сорвётся. И не мог ни сказать — кто слушает мальчишку, — ни сделать: нечем.

С тех пор, если разобраться, я только это и делал. Учился мочь. Очень медленно. Капля за каплей, узел за узлом, отпуская и снова беря.

— Алекс. — Голос Миры изменился — стал осторожным, тем особым тоном, каким она заходила издалека к тому, за что, она подозревала, влетит. — А покажи ещё раз, как ты зажигаешь. Светоч.

— Ты сто раз видела.

— Покажи в сто первый.

Я вздохнул, протянул руку к домашнему светочу над столом — он как раз подсел к ночи, отдал за вечер свой негромкий свет, — открыл резерв и подвёл ниточку. После двух лет это было привычно, как завязать шнурок: я даже не закрывал глаз, нашёл уснувший узел, толкнул легонько, и камень снова налился тёплым светом — немного, зато ровно.

Мира смотрела как зачарованная. Она всегда так смотрела — для неё то, что брат у всех последний, не значило ничего; брат умел делать так, чтобы в темноте стало светло, а больше никто во всём нижнем Кальдере так не умел, и весь сказ.

— Дай мне, — сказала она.

— Мира.

— Один раз. Я осторожно. Я правда осторожно, я буду как ты — легонько. — И, видя, что я колеблюсь, выложила козырь, который, я уверен, держала с самого начала вечера, может, и весь день: — Ты сам сказал, мама умела заговаривать молоко. Значит, и я капельку могу. Это в семье. Ты же не думаешь, что мне совсем ничего не досталось?

Вот против этого у меня приёма не было. Потому что я как раз думал — вернее, надеялся, — что ей не досталось ничего. Что она будет обычной, тёплой, незаметной девочкой, выйдет за честного человека, наплодит таких же упрямцев, как она сама, и проживёт долгую жизнь вдали от стен и разломов. Я желал ей бездарности так горячо, как другие братья желают сёстрам блестящей судьбы, и стыдился этого, и не мог перестать.

Я придвинул ей светоч.

— Закрой глаза, — сказал я негромко. — Не ищи силу, не дави. Просто найди внутри место, где тепло. И легонько, как будто дуешь на одуванчик, чтобы пушинки полетели, а не сдуло весь зараз. Совсем легонько, поняла? Меньше, чем ты думаешь. Ещё меньше.

Она зажмурилась так, что задрожали ресницы. Нахмурилась. Высунула от усердия кончик языка. Я смотрел на неё и уже открыл рот, чтобы сказать то, что говорят, когда не выходит, — что это приходит не сразу, что у нас в семье на донышке, что ничего страшного, попробуем завтра, —

и светоч вспыхнул.

Он полыхнул — ярко, бело, жадно, во всю комнату, так что я зажмурился, а на подоконнике звякнул, подпрыгнув, обломок цветного стекла из Мириной вселенной. На один удар сердца две наши тёмные комнаты стали белым полднем — высветились трещина-собака на потолке, паутина в углу, застиранная заплата на Мирином рукаве, изумлённое лицо сестры. Пахнуло горячей пылью из камня. Потом она испугалась — самой себя, того, что внутри неё оказалось столько, — и отдёрнула руки.

Свет опал до обычного, домашнего.

Внизу замолчал верёвочный станок старого Бричена. Через секунду в пол снизу стукнули рукоятью метлы: раз, другой.

— Верески? — донеслось глухо. — У вас там цело?

Я уже стоял между Мирой и окном, будто свет мог выскочить наружу задним числом.

— Цело, мастер Бричен! — крикнул я. — Светоч чинил.

Он что-то проворчал, но станок снова заскрипел не сразу. Мира смотрела то на пол, то на меня, и счастье в её лице впервые споткнулось о вопрос: почему взрослые стучат снизу после того, как ты просто смог?

— Я смогла! Алекс, ты видел? Видел?! Я смогла, с первого раза, ты в первый раз так не мог, скажи, не мог?

— Тише, — сказал я слишком резко.

Она замолчала на полуслове. И вот это уже заметила.

— Бричен услышит, — добавил я мягче.

— А, — сказала она и тут же перешла на шёпот, от которого восторга стало не меньше, только он сделался тайным. — Ты видел?

— Видел.

— А ты в первый раз так не мог?

— Не мог, — сказал я.

И сразу понял, что ответил не на тот вопрос. Она спрашивала о силе, а я слышал другое: значит, меня увидят?

Я очень старался, чтобы голос звучал как надо — радостно, по-братски, гордо. Кажется, вышло. Мира вскочила, заметалась по комнате, выкладывая планы, которые рождались у неё быстрее, чем она успевала их договаривать, — что теперь она тоже будет чинить светочи, и держать руну, и поступит в Веретено, и мы будем работать вместе, она сильная, а я умный, и это же лучшая пара на всём свете, правда же, лучшая?

Я кивал. Я говорил «правда». Я обнимал её, когда она в очередной раз подлетала, и смотрел поверх её макушки на домашний светоч, который ещё догорал жадным остаточным светом, не желая успокаиваться.

В одиннадцать лет, не учась ни единого дня, ни разу не открыв резерв нарочно, моя сестра только что влила в камень больше, чем я мог влить за раз на третьем курсе. Намного больше. Я видел это в потоках так же ясно, как видел залом в светоче или трещину в камне Ровена: в ней было не на донышке. В ней было — точного числа я не знал, при всей моей любви к точным числам — но много. Очень много. Может быть, столько, что хватило бы и на стену.

И я был рад. Видит небо, я был так рад, что заболело под рёбрами, в том самом месте, где обычно ноет пустой резерв. У моей сестры будет то, чего никогда не было у меня. Её никогда не поставят последней. Над ней не будут фыркать за соседним столом. Это было прекрасно — и это было страшнее всего, что я знал.

Потому что сила в Кальдере — не подарок, а повестка. Туда, куда четыре года назад ушёл отец, который и магом-то почти не был, — просто потому, что умел, и потому что позвали, и потому что, когда зовут, такие, как мы, идут.

Я держал сестру — тёплую, счастливую, оглушительно живую, пахнущую сном и нашим домом и немного гарью от вспыхнувшего светоча, — и впервые подумал ясную, холодную мысль, к которой потом возвращался не одну тысячу раз: я не хочу, чтобы её заметили. Что угодно, только не это. Пусть лучше она будет слабой, как я. Пусть над ней смеются. Пусть стоит последней. Только бы не повестка. Только бы не стена. Только бы не Заводь.

— Научишь меня? — спросила Мира мне в плечо, уже выдыхаясь после своей бури, оседая, тяжелея ко сну. — По-настоящему? Не как мастера в Веретене, а как ты — медленно, и чтобы я понимала, что делаю?

— Научу, — сказал я.

И решил про себя, что первым делом научу её гасить тихо. Прятать. Держать на донышке то, чего на донышке нет. Иногда самое нужное умение на свете — быть незаметным, и я хотел дать его ей раньше всех прочих, как дают оберег: чтобы держало то, что важно, дольше, чем понадобится.

— Покажу тебе прямо сейчас одну вещь, — сказал я. — Раз уж ты теперь умеешь зажигать. Попробуй ещё раз — только самый маленький огонёк. Меньше некуда. Чтобы едва-едва тлело.

— Зачем маленький? — удивилась она. — Маленький же легко.

— Попробуй — узнаешь.

Она снова взялась за светоч, зажмурилась, высунула язык — и камень опять полыхнул на всю комнату, ярко и жадно, в полный голос. Внизу станок сбился на полтакта. Мира сама смутилась.

— Ой.

— Ещё раз. Меньше.

Ещё раз — снова вспышка, чуть слабее, но всё равно вполнеба. И ещё. И ещё. Она честно старалась, и злилась, и не могла: у неё выходило либо ярко, либо никак, потому что в ней было слишком много, и удержать это «много», выпустить по капле она пока не умела совершенно. Я смотрел и думал, что вот оно, в самом чистом виде: её беда — обратная моей. Я всю жизнь учился вычерпать из напёрстка чуть больше, чем в нём есть. Ей предстояло научиться выливать из грозы одну-единственную каплю. И трудно сказать, чья наука труднее.

— Не выходит, — сказала она наконец, обиженно. — Маленький не выходит. Глупо. Зачем вообще маленький, если я могу большой?

— Затем, — сказал я как мог легко, — что большой видят все. А маленький — только ты. Иногда это важнее, чем кажется. — Я накрыл её ладошку своей и придушил светоч до ровного домашнего огонька. — Ничего. Научимся. Это и будет наш с тобой первый урок: не как зажечь, а как притушить. У меня на этом уроке почти вся жизнь прошла. Передам по наследству, мне не жалко.

— И никому не показывай без меня, — добавил я.

Она недовольно сморщила нос.

— Даже вдове Сольне?

— Даже ей.

— У неё ноги болят.

— Свет ей не поможет ногам.

— Зато обрадует.

Я хотел сказать «обрадует не только её» — и придержал язык. Мира смотрела на меня снизу вверх, уже сонная, но ещё упрямая, и ждала честного ответа.

— Сначала научимся маленькому, — сказал я. — Потом будем радовать кого захочешь.

Это она приняла — в том смысле, что оставила спор на завтра.

Она зевнула — внезапно и широко, как зевают дети, когда буря внутри отшумела и разом кончились силы.

— Только маме не скажем, — пробормотала она сквозь подступающий сон, по старой нашей привычке, которой было уже четыре года и которую ни один из нас не находил в себе сил отменить. И осеклась. Я почувствовал, как она замерла, как вспомнила. Я не стал ничего говорить. Я просто прижал её крепче, и мы немного постояли так в полутьме, двое из четверых, и не сказали больше ни слова — незачем было, мы оба и так знали этот разговор наизусть, до последней паузы.

Домашний светоч над столом наконец успокоился и горел ровно. Я починил его хорошо, когда-то. Он переживёт зиму, подумал я, укладывая уснувшую сестру и снимая с её шеи тёплый оберег, чтобы положить на подоконник, к камешкам и перу сойки, — туда, где серебро будет первым, что она увидит утром. Он переживёт зиму. Может, и не одну.

Внизу наконец смолк станок старого Бричена, и дом затих совсем. Задача у меня теперь была одна, как раз по моей единственной годной части: спрятать слишком яркое. Я лёг с этой задачей, как ложатся с тёплым оберегом в кулаке, и, кажется, впервые за долгое время уснул быстро — под ровное дыхание за тонкой стенкой.

Предыдущая главаГлава 3 из 30Следующая глава