К книге
Верхние и нижниеЧасть вторая. Дни августа 1918-го. 13. Зайчиха
90%
Часть вторая. Дни августа 1918-го. 13. Зайчиха
28

В Ноевы дачи Ртищев добрался под вечер. Буквально на перекладных: трамвайная ветка, проложенная сюда до Переворота и исправно работавшая, ныне разобрана. В двух местах видел, как молодые люди – девушки и парни – с животным жизнелюбием таскают отрезки рельсов и камни, восстанавливают пути.

Дома – слёзы. Едва отплакав, сёстры закружили. У матери сердце прихватило, медленно опустилась в плюшевое кресло с кружевной накидкой под голову, едва улыбаясь, смотрела на дочерей и сына – нет ничего дороже, чем видеть дружными взрослых своих детей. Вещи собраны, ждали его возвращения и уже думали, не разбирать ли обратно, коли случится с ним что-то страшное. Но теперь дело решённое – в Финляндии их встретит дядя, матери старший брат.

Взять загодя билеты на Виндавском вокзале не удалось. Отправились сразу с вещами на Бутырский вокзал. Сумели купить три места в поезд до Витебского в Петербурге. Там уж останется полдня до Финляндии.

За время сборов, мотаний по городу, сидения в ожидальных залах и стояния в очередях многое меж ними четырьмя переговорено. Ртищев одобрял материно решение и отъезд сестёр, но сам на уговоры ехать не поддавался. Его не оставляла слабость, кружилась голова, мучила жажда. Казалось, за неделю в лефортовском безводии никогда теперь не отопьётся. Едва выбравшись из переполненного вагона, стоял под мутным окошком их купейного отсека и всматривался, как трут опухшие веки девочки, как страшно смотрит мать. Глаза её расширились, слово она видела не орущий, толкающийся перрон с застывшей фигурой сына, не отводящего от неё глаз, а переглядывала всю свою жизнь разом: с промелькнувшими картинками замужества, родов, похорон мужа, с картинками будущего, какое не узнаёт как своё. Паровозный гудок разорвал их прощание. И только отбывший поезд снял напряжение последних двух дней, оставив тревогу, – как доберутся его женщины.

Уходил с перрона медленно, на тяжёлых ногах, будто засыпая на ходу. Хотелось приткнуться в зале ожидания и поспать с полчаса. Он не помнил, где притулился, как, сколько проспал, но проснулся в больничной палате на семь коек.

Заглянувшая пожилая санитарка приветливо, как старому знакомому, кивнула:

– Здравствуй, батюшка, выспался?

От санитарки и узнал, что поступил в заразный барак Сафаринской амбулатории на Троицкой дороге. Привезли его неделю назад с Бутырского вокзала. Бредил, горел жаром, брюшной тиф у него.

– Ишь, желтушный какой.

Сильно болела голова, в висках – молоточки, в затылке – колики и холод. Снова спал. Проснулся от шума. Выносили помершего соседа у окна, неловко задели вещи и разбили выпавшее зеркало. Странное нарушение приметы: сперва смерть, потом зеркало. Значит, ещё одной смерти быть. Подобрал осколок у своей койки – в отражении жёлтое исхудалое лицо подростка. Начался приступ лихорадки, снова впал в забытьё. Ещё два дня ему не разрешали вставать.

Как жар спал, начал подниматься и вылезать в низенькое окно – шаг шагни, согнувшись, и ты на траве. Щитовой домик изоляционного пункта стоял посреди леса. Одна дорога вела к вокзалу Софрино, другая – в бывшее имение Сафариных-Салтыковых. Лечили мышьяком и йодовым раствором: вакцин на всех не хватало, иммунизированных сосчитать по пальцам. Говорили, что при брюшном тифе хорошо помогает ртуть, но ртути не имелось.

С другими больными выбирался на опушку по грибы, постепенно увеличивая круги вокруг дощатого больничного домика. Нынешним летом грибов как снежинок зимой. На грибах они и продержались. Довольствие в амбулатории недостаточное, с перебоями; из Москвы регулярно поступали только новые больные. Персонал пёк пироги с лисичками, варил супы из боровиков, жарил картошку с маслятами. Женщины ягоды собирали. Ходили по лесу, о жизни гудели. Без воинственных речей, без восхвалений и без проклятий друг другу. Много недоумения у людей от происходящего. Больничная койка уравняла. Лес умиротворил.

Ртищев сообразил, что неподалёку от Троицкой дороги находятся дачные Вишни. Может, Грибовы туда перебрались, хотели же из ставшего тесным города переехать на дачи. В разговорах с персоналом и больными выяснил направление – за час дойдёшь, держи солнце справа. В один день белых грибов набрал пожилой санитарке, та принесла его одежду из дезпункта. Назавтра в полдень, после времени больничной похлёбки, выбрался из своего окошка, зашагал на нетвёрдых ногах и с опушки помахал провожающим. Ходу до Вишен час, но заплутал, устал, дважды по получасу отдыхал, кемаря у сосны под птичий лесной щебет и набираясь сил, думая о грохоте мира. Мир грохочет, а в лесу не слыхать. Птицы человекам не верили, жили полнотой лесного счастья. И комариный хор не верил. И муравьиный бог не верил, взлетал в упоении, парил, ища свою крылатую подругу.

В сумерках не отыскал грибовской дачи. В посёлке пустынно, где-то окна заколочены, где-то пожарища и развалины. Нет былой дачной неги, веселья у «гигантских шагов», визга у прудовой купальни. Караулка сторожа заброшена. В поисках совсем стемнело, не стал наугад в чужие окна стучаться. В деревне жизнь замирает рано. Заночевал в брошенной баньке, утро вечера мудренее. А утро пришло – лучше б не приходило…

Никого не отыскал, кроме одичавших котов и пугливых прохожих. Снова на перекладных в город, на бедемаровскую станцию.

На станции два известия: письмо от Урванцева и сообщение о расчёте. Ртищев уволен как пропавший и не являющийся, руководство поменялось, но счетовод помнил его в лицо. Получив остатки жалованья, наладив новенькому мотоциклет, с которым тот мучился, и разделив с ним обед, попросил агрегат на час-полтора. Объездил четыре точки, собрал во флягу живицу. У прежнего знакомого неподалёку от станции обменял живицу на деньги и бархатную коробочку марципана. У Агнии Максимовны именины. Опоздал, должно быть, поздравить, но всё же. Знакомец ещё самогону предлагал, гвоздей, пудры и сухой горчицы, но Ртищев за ненадобностью отказался. Тогда тот налил в мелкие глиняные чашечки, из каких пьют обычно китайский чай, коньяку с довоенной выдержкой. «За что же пьём?» И знакомец в ответ, не задумываясь, с толикой удивления в голосе: «А жизнь-то какая…»

На Лаврентьевскую, 12, пришёл в разгар светового дня и в недоумении бродил, как по музею во время смены выставки. На Малом дворе чужие развили бурную деятельность: разобрана горелая конюшня, на открытый воздух вынесена мебель первого этажа, грибовская библиотека грузится на подводу. Дали адрес: Большевистская площадь, дом один. Мимо Большого дома шёл, как бежал, стараясь не увидеть плохого, – будто дома вслед вопиют, будто это он их предал и оставил на незнакомцев. Но и на быстром ходу приметил отсутствие знакомого дворника, в курдонёре дым коромыслом: не поймёшь, съезжают или въезжают. Бритоголовые детишки бегают стайкой.

Дом номер один на площади отыскал, а это храм Введенский. Ртищев стоял, ничего не понимая. Куда дальше? А в храме та же возня, мраморные плиты из подклета таскают в грузовик. Окна в доме священника отворены, идёт собрание, слышен голос докладчика: установление интернационализма есть первоначальная задача всякого трудового элемента.

Едва войдя в полумрак притвора, налетел на Жёлудя и впервые ему обрадовался. Тот в мешковатом пиджаке тащил на выход ворох барахла. Показалось, Жёлудь жутко напуган внезапной встречей, аж поджилки затряслись. Он резко приподнял плечи, словно обмокшая от пота одежда отделилась от тела и остекленела. Так бывает, между телом и сырой тканью промчится зябкий ветерок. Жёлудь будто враз похудел, скукожился внутри футляра, а все его волглые одежды надавили сверху, как осыпающаяся земля в могильной яме. Вышли на свет. Рта не раскрыв, ничего не объясняя, пятился, пятился и на рысях скрылся с церковного двора, роняя тряпьё. Да, Протас Иваныч сильно потерял в облике: на затылке – какая-то мездра заместо волос и толстые складки кожи выше шеи, которые при ходьбе собирались в ракушечную впадину, а потом вдруг раскрывались рыбьими губами, гримасничая. Бывают такие мерзкие типы, что даже в жалком состоянии не вызывают сочувствия.

Отвлёк шофёр грузовика, окликнув из кабины: «Жильцов ищешь, товарищ? Так их кого куда. Не найдёшь». Дрожь в ногах – как предуведомление о страшном: что же с ними со всеми случилось? Исчезли люди, как не бывшие. Но он-то точно знал, что они существовали, вот и коробка марципана в руках – на именины. Ртищев объяснил: ищу девушку, светловолосую, худенькую, на ромашку похожа. Шофёр спрыгнул с подножки, твёрдо ступив на землю, как для серьёзного разговора:

– Разбилась твоя девушка… Дней на пять ты опоздал, угу.

– Не может… Шутите…

– Рази шутю?

– А не путаете?

– Могёт, и путаю.

– А где захоронили? Где все?!

– Почём мне знать… Вот чего от них тут осталося, угу.

И, вытащив из внутреннего кармана носовой платок, достал из него тряпичную зайчиху, благоразумно умолчав о гончарном круге, припрятанном в кабине, и спелёнутом, как младенец, приборе из вишнёвого дерева с резными вензелями. Про прибор, оставленный на хорах, ему сказали, будто тот умеет погоду предсказывать. Шофёр не поверил, конечно, но за красоту и завитушки, выведенные умелым резчиком, взял.

Протянул зайчиху:

– Хотел дочке снестить, вот и подобрал… В смену работаю, как раз ноныче меняют… Дочке хотел. Но раз твоя-то родня… нехай, бери, угу.

Крохотная зайчиха в красном платье и цветастом переднике поверх, обтрёпанная и полинялая, брошенная, утерянная, оказавшаяся в чужих руках, как неопровержимое доказательство слов о смерти своей хозяйки уместилась в ладони Ртищева. У него закружилась голова, сердце захолонуло. Назад попятился.

– Э-э, человек, ты чего, чего…

Шофёр прислонил Ртищева к колесу грузовика.

Как это нелепо и странно, среди солнечной благодати и строительной круговерти внезапно услышать известье о смерти. И мир почему-то не рухнул, не стал сумасшедшим и даже не вздрогнул. И слушал вполуха, как кто-то чужой всё говорил об ушедшей.

Шофёр продолжал тормошить осевшего на землю человека, пока его самого не позвали грузить мрамор надгробных плит из подклета через откинутые борта кузова.

Сидевший отдышался, отошёл. Солнце почернело, как через стёклышко при затмении, и с неба закатилось куда-то ему в сплетение нервов и там застряло. Опустели руки и ноги. Упрямо, как с последней надеждой, поднялся он, пересёк тропинку к дому священника и довольно бесцеремонно прервал оратора, окликнув того в открытое окно. Зайчиха обживалась в кармане ртищевского пиджака.

– Чего тебе, товарищ? – спросил кучерявый лектор с вдохновенным лицом, высунув голову наружу. – Какие люди? Почём я знаю… Слушайте, не срывайте лекцию о благе граждан советской республики.

Не добившись ясности, поплёлся обратно на Лаврентьевскую с Введенской горы, где прежде на склоне у церкви ласточек бумажных запускали. В доме номер двенадцать всё грибовское, всё о них нестерпимо напоминает – тянуло туда. Надо там кого-то прижать и потребовать сведения о бывших жильцах. На лице – спокойный ужас, в ушах – гудящий тон: «Дней на пять опоздал, дней на пять, угу-угу…»

Считается, желать людям в их именины любви и радости – банально. Но что составляет счастье человека, счастье, за которым все гонятся? Не те ли самые банальности, простые чувства, проще некуда? Он всю дорогу в Яузскую слободу подбирал слова поздравления, представлял, как подарит коробочку сладостей – мелочь, невозможно редкую в теперешние дни. А дарить-то некому.

Когда, спускаясь к Яузе, проходил мимо бывшего Народного театра, его окликнули из окон второго этажа. Через минуту в дверях служебного входа показался взволнованный Бушин.

– Ртищев, дорогой, мне вас сам Господь послал! У меня премьерный спектакль, показы… А жена – в городской больнице… На Соколиной Горе. А тут похороны… И ещё ступор… Выводить её надо… А ведь премьерные спектакли через день… И жена с желтухой в инфекционной… На Соколиной Горе. А вы-то куда запропали?.. Сам Господь мне вас послал…

Ртищев с убитым видом слушал и не противился, что его чуть не кружат, радостно обнимая. Он ждал – вот сейчас всё разъяснится, вот сейчас скажут: она жива. На слове «похороны» объявившаяся надежда рухнула, и снова больно ёкнуло в солнечном сплетении.

– Идёмте, идёмте же за мной!..

– Я не хожу на премьеры.

Бушин потащил Ртищева за руку через чёрный ход театра. Быть кому-то нужным сейчас – во спасение, потому как некуда дальше идти, разве что до Ноевых дач добраться, нет ли там телеграммы от матери. Но потом?..

– В больницу ничего не принимают, их там питают по-своему… А у меня – паёк. Я ей говорю, ешьте мой паёк. Она не ест. Конечно, для нас всех – это удар. Но надо же жить, вы согласны?

– Согласен жить.

– Я вот сейчас вам чаю с брусничным листом сделаю. Поклонница доставила. У меня спектакли, а тут… Ставлю пьесу о притеснении женщин в буржуазном обществе.

Они поднимались всё выше по лестнице, с Ртищевым раскланялись двое спускавшихся в камзолах и париках, и это удивило – всюду революционные постановки, оперы нищих, мистерии-буфф, сатаны ликующие, а тут восемнадцатый век. По дороге Бушин не без гордости хвастал: здесь репетиционный зал нашего ТХУПа – Театра художественного просветительства народа, – гримёрка женская, красный уголок, а вот мой закуток, наш с женою…

Поднялись они куда-то на хоры, как если бы под купол шапито. Вошли в тёмное помещение с полусферой чердачного окна, задрапированного густым тюлем. Ещё на подходе Бушин замедлил шаги:

– Как бы не разбудить… Вдруг наконец…

– На что же я вам? – мрачно буркнул Ртищев.

Но Бушин зашикал:

– Тс-с… Сейчас чаю сообразим…

– Не надо чаю. Объяснитесь наконец! – Ртищев раздражался, понимая, что невежлив, но не умея сейчас по-другому.

Бушин заторопился:

– За чаем и поговорим… Надо жить, надо…

По лестнице вниз загрохотали ботинки. Через несколько секунд Ртищев привык к полумраку. Свет шёл не от чердачного окна, а сбоку от него. Одной стены в комнате не было. Он шагнул к провалу: за низенькими резными балясинами внизу чадили жёлтые керосиновые огни рампы и слышались мужской и женский голоса, виднелся край сцены и зрительного зала с балконом боковой ложи. А тут, на хорах, стояла такая тишина, что он уловил шорох и чужое дыхание. На постели, обняв колени и прижав к ним подбородок, сидел мальчик. Ртищев зажёг спичку и посветил в лицо.

– Агния Максимовна!

Тишина. Широко открытые глаза не мигали.

– Милая вы моя!

Спичка обожгла пальцы, чертыхнулся.

– Где же тут свет?..

Заторопился, на что-то наступил до хруста под ногами. При свете второй спички увидел примус и на газетке недоеденный бублик с куском заветренного сала – холостяцкий ужин. Зажёг пеньковую свечу, приросшую к медному кленовому листу. В углу сложены манекены, кресло, столик завален предметами, которые отражались в зеркале, взятом в витиеватую раму, и на полу разбросаны атласные туфельки с застёжкой-бабочкой, на которые, кажется, наступил. С постели за ним наблюдала Агния, не меняя позы и не выказывая радости встречи.

Он переставил кресло и, присев на край, близко придвинулся к девушке. Хотел взять за руки, но руки её не открылись навстречу. Их, наверное, невозможно разомкнуть – так крепко сжаты. Из-под подола юбки выглядывают пальцы босых ног.

– Простите, Агния Максимовна, чертыхнулся при вас. Здравствуйте. Я вернулся. Бушин чаю несёт. У него премьера. И в больницу ему каждый день. На Соколиную Гору. Вы слышите меня, Агния Максимовна? Нету больше Вишен ваших. Всё сожгли. И дом, и конюшни, и оранжерею, и мосток через пруд. Думал, может, какую вещь на пепелище отыщу. Но всё растащено. Лошадей увели, должно быть. Ни сторожа, ни конюха. Караулка заброшена. Люди испуганы, обозлены. Долго глаза мозолить не стал, уехал. Но зато вот кто в городе нашёлся.

Положил зайчиху на коленки Агнии. Обе вздрогнули, и девушка, и зайчиха на её коленях. Расцепились руки и сами собой потянулись за детской игрушкой. Щупленькое тело Агнии затряслось, плакала тихо, почти беззвучно. Он не успокаивал, дал выплакаться.

Снизу долетали громкие голоса, Бушин возмущался: «А где тонкость фразировки? Не потерплю отсебятины! Марселина не должна сводить счёты с табельщиком укладочного цеха… Это эпоха Возрождения, поймите, наконец!»

Рядом скрипела лебёдка, на тросах поднимали картонное облако, которое остановилось на уровне балясин и, покачиваясь, заглянуло в комнату на хорах. На облаке почему-то сидел белый сокол.

– А папы больше нет.

– Чудовищно несправедливо.

– И Таси тоже.

– С горем каждому приходится справляться в одиночку.

– Я не справлюсь.

– А где волосы ваши?

– Нету.

– Не печальтесь.

– В церкви над раковиной не промоешь.

– Вы по-прежнему хороши. С именинами вас! И во всём благое поспешение.

Ртищев протянул бархатную коробку, Агния не взяла. Он привстал и положил марципаны на столик. Язычок пламени свечи колыхался от сквозняка, и по комнате словно бродили тени театральных героев, голоса которых долетали снизу. В зеркале он увидал знакомое отражение.

– О, «голова фараонши»!

– Разбить – нехорошо. С собой возить – ни к чему.

– Оставить и забыть.

– Ведь найдут, глумиться станут!

– Зачем?

– Может, сдать в музей?

– Евлампия Пална не будет признана здешней знаменитостью, она им враг.

– Какой же Лампа – враг? Она лишь говорила, что не может жить там, где женщине нужно таскать рельсу.

– А Голубкина станет известным скульптором, вот увидите. И «голову» будут ценить как одну из лучших работ.

– У неё талантливая рука, не в пример моей.

– Жива бы…

– А знаете, я ушла из лазарета. Там создали летучий санпоезд. Не захотела на фронт.

– Вы же прежде хотели.

– Тогда мы с немцами воевали. А теперь сами с собой.

Громко вернулся Бушин, словно специально предупреждая о себе башмаками по кованой лестнице. Суетился, накрывая на стол:

– Сухарики, варенье… Гардеробщица сказывает, неподалёку от храма бродячие собаки только что загрызли какого-то тряпичника. Ужас становится третьим блюдом к каждому нынешнему обеду. А раньше казалось, жизнь – надоевший кисель. Но надо жить, надо жить…

Бушин крайне удивлён светом в каморке, голосом Агнии Максимовны, которая разрешила напоить себя чаем. На реквизитном подносе три разнокалиберных чашки, заварочный чайник со сколом на крышке, сухари и серый хлеб с бусинами брусничного варенья. Бушин рассказал, как одни за другими уезжала родня – в считаные дни сиротами стали. Он дополнял свой рассказ неуместной прыгающей улыбкой. Они с женой, должно быть, тоже уехали бы, но тут – её болезнь некстати или, наоборот, кстати. Нервное потрясение сделало своё дело – организм так откликнулся на плодящиеся испытания.

Постепенно разговорилась и Агния Максимовна.

Первой хоронили Тасю Голофтееву. Случился необъяснимо трагический случай. Огонёк сменилась с дежурства, но была вынуждена посидеть на летучке – в свободное время привлечена по повестке к обязательному участию в заседании госпитального Совета, экстренно собранного для разработки пути распространения идей мирового коммунизма. Освободившись, забрала корзину и отправилась к прачке с бельём на всю семью – в церкви не постираешь. Максим Андреевич на самой верхотуре – у себя «в гнезде», как он говорил про колокольню. А Тасе понадобилась вода. Она выбрала момент и спустилась к крану, хвост у раковины был совсем крошечный. Набрала ведёрко неполным, по дороге бы не расплескать. И закачалась по узкой винтовой лестнице наверх. Тут-то её и догнал Жёлудь, споро настиг в месте, где не разминуться, сзади обхватил за бёдра, стоя ниже на ступень, и так плотоядно рассмеялся, что Тася обронила ведро, закричала. А Жёлудь смеялся, забираясь под юбки. Сверху и снизу уже раздались голоса: что там у вас, на лестнице? Тася вырвалась и, плача, заспешила наверх. Жёлудь, довольный невинной своей шуткой, спустился по скользким ступеням, прихватив пустое ведёрко. Когда он набирал воду, у крана скопилось трое-четверо. А когда из добрых побуждений поднялся наверх в Тасин уголок с полным ведром, Тася в ужасе побежала выше и выше, выбралась на крышу придела и шагнула вниз.

Вернувшись от прачки, Огонёк своей Таси-Козочки не застала – ту отвезли в морг при Бахрушинской горбольнице. Хоронили негромко, всё на том же Преображенском погосте между женским и мужским дворами монастыря староверского. Теперь не до правил погребения.

– Сходимте, Олег Львович, завтра к Тасе? – Агния спросила голосом мальчишки-подростка, охрипшим и ломающимся. В руках её дрожала чашка, чай чуть что не расплескался, как мёртвая водица в ведре.

– Непременно навестим.

– Только давайте Лаврентьевскую обойдём…

– Вы исхудали. Пожалуйста, пейте горячим.

– А вы загорели.

– Это тифозная желтуха не сошла.

– Тётя уехала, Лампа, Илюша, Лещовы, Хлебовы… Папа… Тася… Все меня оставили. И вы оставили…

Фисгармония дала вступление – предупредительный звонок. Начинался вечерний спектакль. Бушин помчался в кулисы, договаривая им на ходу: Бомарше даём, «Безумный день».

Слуховой будки у ТХУПа не имелось, но режиссёр за суфлёра подсказывал актёрам, работникам ближайших фабрик, их реплики. Зал нестройно наполнялся. Касса продолжала продавать билеты. Постепенно народу набилось, и откидные места заняли. Публика разномастная, полувоенная и военная – солдатики, но в основном штопанно-залатанная всё с тех же строек, заводов и фабрик, откуда и сами артисты. Наконец занавес пошёл в стороны, освещение притушили, не дожидаясь тишины. Кто-то ещё пытался пролезть по головам на своё место, кто-то кому-то наступил на ногу, ему в ответ двинули локтем и сопроводили: «Курва!» – кто-то возмущался двойным билетом на одно место, кого-то упрекала за лузганье семечек растерянная билетёрша из «бывших». «Мать, отворяй карман, семок те насыплем». Народ в зале молодой, бойкий, хоть и после смены, народ жизнерадостный, озорной и неунывающий.

– Давай начинай! – раздался благодушный окрик.

На первом ряду усаживался солидный человек с выраженным недовольством на лице. Одет он по-пролетарски, как бы не в своём, но с виду благополучен, на трости его набалдашник в виде хищно разинувшего клюв орла. Через кресло от солидного умостилась кудрявая брюнетка в ярких одеждах. И в последний момент на свободное место между ними плюхнулся паренёк приказчицкого вида с высоко посаженными ушами. Женщина сразу взяла паренька под руку. Мужчина неприлично уставился на запоздавшего соседа. Паренёк поздоровался кивком и оторопело обернулся к женщине: чего это тут бывший грибовский доктор делает? Во как – теперь и лакей, и доктор в партере сидят!

Доктор, наклонясь и заглядывая через кресло, спрашивал взглядом у брюнетки: чего это грибовский лакей здесь делает? Она триумфально промолчала, показывая в ответ подбородком: вон туда гляди, там уже Марселина взывает.

Марселина. Вы, мужчины, более чем неблагодарны, вы убиваете своим пренебрежением игрушки ваших страстей, ваши жертвы, это вас надо карать за ошибки нашей юности, вас и поставленных вами судей, которые так гордятся тем, что имеют право судить нас, и в силу преступного своего недомыслия лишают нас всех честных средств к существованию! Неужели нельзя было оставить хоть какое-нибудь занятие для злосчастных девушек? Им принадлежало естественное право на изготовление всевозможных женских нарядов, но и для этого набрали бог знает сколько рабочих мужского пола.

Мы окружены обманчивым почётом, меж тем как на самом деле мы ваши рабыни, наши добрые дела не ставятся ни во что, наши проступки караются незаслуженно строго. Ах, да что говорить! Вы обходитесь с нами до ужаса бесчеловечно.

Марселине бурно аплодируют в зале и переговариваются, оборачиваясь на соседей: «Ну дала, да? Дала им жару!» Особо истово аплодирует брюнетка из первого ряда, будто героиня со сцены проговаривает за неё те слова и мысли, что ей самой выразить трудно. Едва аплодисменты стихают, актёры продолжают действие.

Марселина. Свадьбу можно расстроить и во время венчания. Если б только я не боялась открыть вам одну маленькую женскую тайну…

Бартоло. Какие могут быть у женщин тайны от врача?

Солидный мужчина с тростью метнул быстрый взгляд на брюнетку. Брюнетка и бровью не повела.

Марселина. Ах, вы отлично знаете, что от вас у меня нет тайн! Мы, женщины, пылки, но застенчивы; какие бы чары ни влекли нас к наслаждению, самая ветреная женщина всегда слышит внутренний голос, который ей шепчет: «Будь прекрасна, если можешь, скромна, если хочешь, но чтоб молва о тебе была добрая: это уж непременно».

Бартоло (Фигаро). Тебя утащили цыгане?

Фигаро (в сильном волнении). Около какого-то замка. Милый доктор, возьмите, что хотите, но только верните меня в лоно моей знатной семьи: мои благородные родители осыплют вас золотом.

Марселина. Боже, это он!

Бартоло (указывая на Марселину). Вот твоя мать.

Бридуазон. Теперь, конечно, он на ней не женится.

Бартоло. Я тоже.

Марселина. Вы тоже! А ваш сын? Вы же мне клялись…

Бартоло. Я был глуп. Если бы подобные воспоминания к чему-нибудь обязывали, то пришлось бы пережениться решительно на всех.

Бридуазон. А если так рассуждать, то никто бы ни на ком не женился.

В первом ряду мужчина вполголоса произнёс в сторону брюнетки: «Стерва!» Она громко парировала: «Зато не дура, не послушалась тебя». На них шикнули со второго ряда. Белобрысый парнишка спросил у женщины: «Он отец? А я Грибову не поверил». Женщина мягко уговаривала: «Погоди расстраиваться. На что тебе в отцы бывший фабрикант? А этот при власти». На них снова зашикали и, кажется, кто-то пихнул в кресла.

Бартоло. Обычные грешки! Беспутная молодость!

Марселина (всё более и более горячась). Да, беспутная, даже более беспутная, чем можно думать! Я от своих грехов не отрекаюсь – нынешний день их слишком явно разоблачил! Но до чего же тяжело искупать их после того, как тридцать лет проживёшь скромно! Я добродетельною родилась, и я стала добродетельною, как скоро мне было позволено жить своим умом. Но в пору заблуждений, неопытности и нужды, когда от соблазнителей нет отбою, а нищета выматывает душу, может ли неопытная девушка справиться с подобным полчищем недругов? Кто нас сейчас так строго судит, тот, быть может, сам погубил десять несчастных.

Фигаро. Наиболее виновные наименее великодушны – это общее правило.

Антонио (Фигаро). Будет тебе телячьи нежности-то разводить. В хороших семьях так заведено, чтоб сперва под венец – мать и отец, поняли? Ваши-то отец с матерью отдали друг дружке руку?

Бридуазон. Статочное ли это дело, болван? Всякий человек – чей-нибудь да ребёнок.

Женщина наклонилась вперёд и, обернувшись сначала на второй ряд, потом на доктора, произнесла, не понижая голоса: «Если бы не боялась тогда, что и вправду задушишь обоих, давно бы созналась. Теперь ты вдовец и бездетный. Теперь наш сын вырос. Теперь времена другие, попробуй тронь». Мужчина, явно что-то обдумывая, вцепился в трость и ответил: «Ага, и у нас теперь может быть ячейка общества? Ты поглупела. К чему помостки, огласка, почему не дома?» Женщина вскрикнула: «Так там бы ты меня и прибил, как… как раньше!..»

Внимание зрителей второго ряда перешло со сцены на первый ряд: здесь, кажется, что-то поинтереснее пьесы. Но вдруг во втором ряду вскочил долговязый парень и принялся громко звать билетёршу, чтобы вывела этих буржуев отсюдова. Парня освистали. Актёры остановились, следя глазами за старушкой-билетёршей, пробиравшейся в партер.

Человек с тростью сорвался с места и кинулся вон из зала, через плечо бросив презрительно: «Турка захваченная». Женщина и паренёк остались сидеть. Потом брюнетка спохватилась и потащила паренька за собою, догоняя мужчину: «Рабочая власть тебя поправит!»

Фисгармония затянула свою органную печаль, каждый раз меланхолично вступая при смене картины. Актёры наконец продолжили игру, с опаской глядя на три пустых кресла в первом ряду – не вернулись бы.

Картонное облачко с соколом, подчиняясь невидимым рычагам проржавевшей закулисной машинерии и медленно вращаясь вокруг своей оси, снова повернулось к комнате на хорах.

– Куда же вы пропали от нас, Олег Львович? Зачем? – Агния спросила с такой тоскою, будто его присутствие в страшные дни могло изменить события происходившего.

Ртищев прочувствовал ту мысль в её интонации:

– Знаете, Агния Максимовна, судьба часто отлучает кого-то, кто случайно мог бы повлиять на обстоятельства. Обездвиживает, насильно держит в бездействии. Вероятно, со мною так и вышло. Проводил своих и слёг. Прямо с вокзала попал в лесной изолятор на Троицкой дороге. Похоже, заразился ещё в Красных казармах. И как другим не передал свою болезнь, ведь сразу из Лефортова тогда к вам пришёл, помните?

– А я ухаживала за тифозными и холерными, и ничего. Господь будто, готовит меня для других испытаний. Почему вы улыбаетесь?

– Я печально улыбаюсь. Слышал те же слова от одного офицера, хоть и юного годами. «Я спал рядом с тифозным и не заразился. Бог даст мне иное испытание».

– Папу схоронили в мои именины. Он на колокольне продрог. А к нам в женский угол спускаться ни в какую не желал. На верхотуре ветра жгучие, ночи в каменных стенах зябкие. Простудился. Плеврит, пневмония. В три дня угас. Я просила Бога: «Не зови к себе папку, не призывай, погоди». Но доктора сказали, организм истощён, донельзя расшатан. Он сдался, исчез, окончательно отлучился. Была возле его койки до холодеющей руки.

– Милая вы моя, как мне оправдаться перед вами?

– А знаете, почему даже старый человек перед смертью вспоминает маму, будто ребёнок? Потому что близость Господа чувствует, родовую связь. В родах и в смерти человек ближе всего к тому миру, откуда пришёл.

– Надо жить дальше. Что бы ни было, а жить надо.

– Жить дальше?.. После «несчастья» как будто прекратилась смена времён года. Словно осень как пришла октябрём 1917-го, так и стоит в дверях с миной дворника в красной повязке.

– Говорят, людям летом легче живётся. Надо жить.

– А мы даже лета не заметили. Лето было обещано. Яблочный Спас. Молоденький век – тысячелетье в придачу. Знаете, с нами ведь прежде ни разу так не бывало: август как будто последний назначен, а мир всё продолжается. Истекают августовские дни, и все говорят: «Надо жить дальше…» А как, как жить?

– Манечка с вами, Глеб… Как-нибудь всё устроится.

Агния засмеялась, но так коротко, что непонятно, не всхлипнула ли.

– Нету ни Мани, ни Глеба. Исчезли, не простившись.

– Бушины… сестра с вами. Завтра сходим в больницу, навестим. Потом на кладбище сразу к двум могилам.

– К трём. Там мама, папка. Прежде Тасю не похоронили бы у церкви. Нынче всем всё равно. Но ведь она не нарочно, верите? Просто оступилась.

– Верю.

Молчали, вспоминая Тасю-Козочку.

– Мне нужно на Ноевы дачи. Телеграмма, должно быть, дожидается. Ходят разговоры, к родственникам бежавших будут применены репрессии.

– Да как же?!.

– Тут и выхода не оставалось: либо они за меня в ответе как за офицера, либо я за них как за оставивших родину. Уж лучше я один.

– Сдвинуло всех. Запрещённые люди. Отменённые.

– Дождётесь меня здесь у Бушина завтра? Я туда и обратно.

– А я ведь столько дней одна.

– Бушин говорит, вы пять дней не спали.

– Я много вспоминала.

– Вам уснуть бы.

– Никак не могла понять, почему вдруг всё так быстро кончилось. Начало августа размеренное, домашнее, терпимое. Потом в один миг – разрушение всего. Вечером – ещё счастье, а утром – чужие глаза, чужие шаги, чужие голоса. Чужие руки щупают твои вещи и говорят, что это теперь их. Нету прежнего. Ничего прежнего нету – как это? За что?

– И верно, время тащилось-тащилось, а потом вдруг беспощадно стало нагромождать события одно на другое и сбивать человека с толку. Но надо жить, надо.

– Жить… Знаете, «до несчастья» перед Пасхою на Вербный базар ходили. Теперь ни Вербы, ни Пасхи. Пойти на Вербу значило полдня провести с мамой, отцом, тёткой – она тогда ещё из дому выходила. Мы смеялись в толкотне, чай с баранками пили из самоваров красной меди. Я просила тянучек и непременно, чтобы всем сёстрам, и Манечке, и Глебу. На лацкан мне цепляли булавкой потешную обезьянку из папье-маше. Всюду шум, гам, призывы купить «морского жителя», картезианских водолазов в трубочках с жидкостью. На лотках развалы нагрудных заколочек-игрушек, дуделок «уйди-уйди», тёщиных языков, выплёвывающих в лицо прохожему длинную трубочку с перьями на конце. Необидные шутки и забавы, запрещённые революционным временем. Верба нынче запрещена. Пасха запрещена. Радость запрещена.

– Нам никто не запретит помнить. Ешьте и мой хлеб, я сыт.

– Я не просто так сказала – с мамой. Свалившаяся на семью беда могла бы выместить из памяти всякие воспоминания о матери. Но отец так мучился мыслью о моём сиротстве, что старался детство моё сделать совершенно счастливым. Оно таковым и сталось. Я всегда считалась папиной дочкой, но слова «она росла без матери» никак не могла бы отнести к себе. Мамины карточки, платья, шарфики, гребёнки никогда не убирались с глаз. Сёстры меня любили таким чувством, какого друг к другу не ощущали. Так устоялось у нас в доме, никак не нарочно, а само собой. И при маме, и после неё мы жили в радости и дружбе – другого не знали. И если бы какую-то семью похожее горе сломило, то в нашей горю не находилось места. И я не сирота, и папа мой не вдовец. Мама не исчезла, она отлучилась. А потом и он стал отлучаться вслед за нею, только не так резко, боясь причинить нам повторную боль…

– Я того никогда не знал, но будто всегда догадывался.

– Завтра поеду с вами на Ноевы дачи – увидеть, как жили вы с матерью, сёстрами, хорошо? Я не хочу оставаться одна, достаточно миром напугана.

– Я не оставлю вас одну.

– Вы оставили!

– Так сложилось. Героического во мне мало, и я не смог преодолеть…

– Но в вас и обывательского мало. Вы чрезвычайно независимый.

– По-другому невозможно жить. Но в герои не гожусь.

– Как я устала от окружающего героического! Вы заметили, последний год мы только и сравниваем: раньше и теперь, старый мир – новый мир. Нелюбимые слова у меня стали: теперь и новый. Теперь, теперь, теперь… – Агния стукнула кулачком по коленке. – Надоело! И вот в этом новом героическом мире распалась семья Грибовых. Жила такая семья, и нету… Разорили грибницу.

– Я любил счастье вашего дома. Но всему нужно начало. И мы снова в начале.

– Начало? Но ведь только прошлое имеет значение.

– Почему?

– Потому что всё становится прошлым, разве нет? Какой акт идёт, Олег Львович? Отчего-то засыпаю после вашего чаю…

– Спите. Я побуду здесь.

– Не уйдёте?

– Не уйду.

Дневник отлучившегося

Наскоком к Богу не приходят, медленно и постепенно. Что не познал на земле? Разве что небо Твоё. Никогда я не причислял себя к «голубой крови» или созерцателям-бездельникам, много трудился, работал ради созидания, строил. Так почему же вокруг меня всё рушится?

Пусть жил неверно. Пусть ошибался. Пусть не стоял за своё. Пусть они забирали, а я не отнимал – экий чудак, скажут, не поднял ружья, не подался в защитники поругаемого Отечества. Но я просил жизнь не лишать меня достоинства, оставить мне совесть, не сделаться мне предателем.

Пусть моим оправданием окажется непереносимость насилия.

Пусть моим оправданием станут ошибки в пользу человечности.

Пусть моим оправданием будет наивная вера в ожидание чуда.

Относительно нас сообщаю тебе, моя драгоценность: окончательно распрощались мы. Проводили наших «законников» с «барабанщиками» и «наследников». Не решались – не решались, а тут жизнь подтолкнула к решению. Все ждали окончательного ужаса – и вот он настал. Бывает так, что и тьма высвечивает правду положения. Уехали, уехали. «Ну, хушь детишков вывезут, и то легчее», – как говорит мой бывший дворник. За внуков наших с тобой спокоен.

Иная жизнь, и некого окликнуть.

Первыми простились «барабанщики»: перепугавшись и едва освободившись, убыли вон. За ними подались «законники», зять-правовед после лефортовского позора всё разом понял о нынешнем местном законе беззакония. «Наследники» сорвались в один день, добыв билеты, с ними Макрина напросилась. Уехали, забрав с собой тётку, конечной точкой наметив Рим, но сперва пробиваясь в гетманский Харьков. Молитвами, не иначе, пробились. Из Харькова прислали почтово-телеграфный бланк на старый адрес. Бывший дворник передал мальчишке своему, велел снести на новую расквартировку Грибовых. Дошла к нам хорошая весть, Евлампия сумела вывести рябиновские ликвидные активы из Харьковского Земельного банка. Случайно повстречалась в банковской конторе с Толстым, он с семьёю оказался в том же городе по дороге в Константинополь. Повидались, бегло вспомнив времена постановки кузминских «Венецианских безумцев». Что же, дай Бог, доберутся кто до Рима, кто до Константинополя, кто до Харбина и не будут там бедствовать. В Риме у Евлампии прежде «застряли» две картины прерафаэлитов, Илюша говорит, жуть каких денег стоят, полотна европейского значения. Сумеют ли вернуть и продать – вопрос.

И «кукольники», должно быть, уедут, хотя за театр держатся, что создавали в Народном доме на Введенской горе «до несчастья» и водили туда на бесплатные постановки рабочих со своей же, грибовской, фабрики – просвещать Шекспиром и Мольером. «Кукольники» сидят на чемоданах и вот-вот вслед за Лещовыми и Хлебовыми отправятся за границу, но держит их наивная вера – что не военные, что не за что их тронуть, что актёрство – мирное занятие. Театр – ТХУП в Рабочем дворце – бросить им жаль.

Остальные уехали. Бег… неостановимый исход со своей земли, своей равнины. Уехали. Русского солнца заход и последний пароход до Харбина. Там теперь то ли ягоды брусники, то ли голые кусты, то ли крест чужих базилик прочит в православные кресты. То ли ржание коня, то ли ржавая заря, на покров земли кровя, гонят путников дальше-дальше, в дальний край, не хуля и не хваля и не обещая на чужбине рай.

Разомкнулся хоровод грибовский. Только Огненная Ромашка наша со мною. Я отец, и мне страшно за одиночество дочери. О ком мне ещё пещись и помышлять? Сказать ей: «Когда не будет меня, ищи Христа во всём – в луже, куда облака глядятся, в любой тени, пятне, кляксе, капле, росинке. Христос велик и в малом. В каждой точке есть Христос, Он всюду. В точке – уму то непостижимо и невмещаемо умом! Разве можешь, дочь, ты быть одинока? Держись, доченька, за вольный воздух: крепче его ничего нету – им Христос дышал».

Они уехали, нам же оставаться, коли ехать на чужбину отказались. В дни земного пребывания идти нам по тонкому льду обстоятельств. Нам сохранять свою свободу внутри их революции, которую мы не призывали. А их свобода нам тесна. Нам ждать, когда те скомпрометируют себя настолько, что и глупый, и наивный, и доверчивый, и ведомый отвернутся от них. Нам сохранять бывшее, хорошее, что прежде знали. Нам оставаться и, быть может, гибнуть.

Как зиму люди терпят из милости к лету, так власть эту потерпим из милости к Богу. Иногда мне бывает так жалко родину, что сердце холодеет и сжимается в тисках под нарастающей болью. А родина ищет горячих сердец.

Жест бессмысленности – вешать ключи от дома на гвоздик. Жест безысходности. Жест поражения. Страшно выходить и знать: это навсегда – больше ключи тебе не понадобятся.

А здесь продолжится парфорсная охота, где загнан будет всякий несогласный. «Верхние» и «нижние» когда-то поменяются местами. «Нижние» приживутся наверху, заделаются «верхними». А «верхние» внизу никак не смогут стать своими, «нижними». Одни других как невзлюбили, так будут не любить. А другие про тех так и будут думать: «Я-то в твоём мире выживу, а выживешь ли ты в моём». Только и тем, и другим стоит помнить одно: и последние станут первыми.

Национализировали мои счета в банке. Отобрали у меня фабрику. Ну хоть вздутые их налоги платить перестану. И Вишни отнимут. Забрали Ветра и Радость забрали. Сад мой отняли. Что ещё отберут? Покусятся на жизнь, на родину? Только я родину не меньше ихнего любить умею. Русское мне дорого от прабабкиной старообрядческой лестовки до пасхального яичка отца Северина-никонианца.

Целую тебя без концов. Кому, как не тебе, драгоценность моя, знать, что я никогда не имел страха смерти. Ждал её, как праздника, на который приглашён загодя. Ждал встречи с тобой, ранней участницей Званого Вечера. И лишь одно терзание меня изводило, верно ли разделил наследство и справедливо ли роздал собственность? Все ли мои наследники одинаково надёжны? И вот теперь смеюсь над собою: наследство прахом пошло. Чист, гол и свободен. И сам занавешу свои зеркала.

Исчезать не страшно. Человек есть идея Бога. Человек создан из вечного материала, шкурку сбросит, кожа отомрёт, а дыхание останется на Земле и в Вечности.

Люди-подсолнухи, совопросники века сего, вертите головами за Богом-солнцем и не хвастайте своим умением. Человек хвастает другому: вот как я ловок, вот как мне всё удалось. И забывает про условия, чтоб всё сложилось, сошлось и удалось. А за условия отвечает Дух Святой, Царю Небесный – утешитель и жизни податель. И выходит, человек хвастает-то не своим.

Сам я счастлив тем, что видел, как любимая кормила грудью первенца, как набухали её сосцы.

Видел, как сынок на нетвёрдых ножках бежит к морю.

Видел, как дочь-последыш неслась с горы, запуская бумажную птицу. Птица сначала колотилась за ниткой, пикируя носом, а потом вдруг распускала пергаментные крылья и взмывала вверх, гонясь за стаей голубей, облаков, почувствовав неистребимую силу свободы.

Я видел счастье. Я имел драгоценность – женщину, ради которой стоит жить, даже держа её в воспоминаниях.

Жизнь так же неизбежна, как смерть. Может быть, даже более неизбежна.

Живу разобранным на части и тоскую по дому, по малахитовым гардинам кабинета, инкрустированному камину – вдумчивому другу моих одиноких вечеров, по буфетам, ореховому и дубовому, – свидетелям живой радости, по витражным стёклам залы и комнат, по латунным мелочам: резным решёткам, изящным ручкам оконных створок…

Дом – последнее счастье, которое у меня отобрали. Дом ценен мне не обоями в полосочку и зеркалами в рамах, он ценен вместившимися в него мыслями, воспоминаниями, разговорами, счастливым смехом, памятью дыхания спящего ребёнка, шёпотом склонившейся к кроватке матери, молитвами у образов, кошками-мышками и жмурками в столовой.

И сад отобрали. Я там на солнышках ранних сиживал. Сад отобрали, где мне знакома тень каждого дерева. И сердце моё кончилось.

Я в своём доме жил счастливо. Потом ко мне пришли чужие. Они мне сказали: «Вы здесь больше жить не будете. Здесь жить станут другие. Пришла их пора, а вы уходи`те». Сложили мы вещи в узлы и поволокли на тачке в новое наше жилище – в церкву. Позор-то какой мирянину – ой-ёй-ёй – в храме жить и справлять нужду. Храм в портомойню превратили. Возня в храме день и ночь, обустройство, обвыкание.

Дом провожал нас до двери, и оборачиваться на него от ворот – невмоготу, но обернулся. В последний взгляд вместилось всё: фасад с трещинками, медный капельник, горячая хребтина крыши, герань в окне, дочкины глиняные кувшины на подоконнике, кривой берёзовый ствол у крыльца, дуб шумливый, груша-каланча, назади сверкнули стёклышки оранжереи. Плотно прикрыли в доме все окна, форточки, двери. Да что же прикрывать, коли сквозняком безумия по всей стране дует.

Дом мой не сожжён, не разрушен. Дом целёхонек. Дом устоял. Дом мой полон скарба – дитячья юла забыта в кладовой, люлька-качалка на чердаке, дочкины детские книжки и пёрышки, что я ей чинил. Дом мой полон добра. Живи да радуйся. Но не живётся хозяевам в том дому больше. Им велено уходить.

Жизнь дома, двора, сада, семьи разобрали на части. Теперь в дому моём чужие женщины хлопочут. Жить разобранным на части муторно, но самоустранение, забегание вперёд – ещё хуже. Хочу умереть своей смертью, какая мне заготовлена. Пусть берег вечности и невидим, а всё же приближается. И наступит день, что свалит тебя с ног, поборет.

Господи, сохрани в ночи и во дне всю мою семью – детей моих и внуков, зятьёв и свояченицу, – весь мой род, живущий на Земле, о ком знаю и не знаю, соблюди весь мой город, страну – Дом мой. Для Тебя, Господи, мёртвых нет, все живые. Не оставь без Своего спасения, вспоможения и всепрощения кучера моего Гермогена, садовника, доезжачего, сторожа, дворника, подёнщицу, истопника Власа, бабку Калистратовну, Иду, Глебку с Манечкой, повариху нашу, управляющего фабрикою, приказчиков, мужиков моих фабричных, цеховых, доктора Спасова, попа Северина, Алёшку дурковатого, соседей по Яузскому околотку, зеленщика, мясника, часовщика, сапожника-чухонца, что на углу, тёток моих ейских и племянников… Всех их – детей Своих – убереги, Господи. Даруй им радость Твоего присутствия на том и этом свете, радость Твоего приближения.

Когда тебе внизу на земле темно, вверху всё больше расширяются горизонты света. Ещё струится тьма, а свет на подходе. Тайная Теплота творит судьбу твою.

Теперь всё темнее на улице. Всё темнее в городе и по всем Советам. А мне всё светлее на душе, всё радостнее. Уморили мою рыжую Радость. Ветра сгубили. Срубили моё Дерево Счастья. А я радуюсь. Всё ближе конец, и всё светлее. Свет Фаворский освещает путь грешника. Тут мрак и тьма, тут плаха и бойня. А там Свет.

И каждый раз во тьме свет загорается, каждый раз! Помнить бы об этом.

Лететь на веру. Жить на веру.

Без радости нет жизни, без совести и покаяния нет смерти.

Моя радость нарастает. Солнце во мне разрастается. Радость моя оттого, что сумел поверить Зовущему, Ниспровергающему кедры. Для того, что превышает разум, нужна одна лишь вера… где совопросник века сего? Не отрешиться, когда все отрешаются. Не отвернуться, когда все отворачиваются. И знать, почему умираю. Зачем.

Я верен Богу, и я вверен Богу. И несу Ему радость понимания. И солнце Его во мне восстаёт и разрастается. Он сказал им: «Вы от нижних, Я от вышних».

И снежный Бог мой, радужный и мотыльковый, кленовый, пчелиный, метельный, ромашковый, ласточковый и светлячковый, олений Бог мой будет всем во всём. Всем во всём. Тайная Теплота мира.

Кончаются дни земного притяжения, наступает бесконечно долгая ночь, и ты вынужден её безропотно принять. И я из безумной Москвы лечу не вниз, а снизу вверх.

А Свет неуничтожим, знайте.

Тело – это заведённый часовой механизм. Бог – Часовщик.

Ждать – всегда трудно. Труднее всего ждать на завершающих шагах.

Господи, продли дни ожидания, но разреши их благополучно.

Ты Существо, мы вещество.

Нужно многое в себе смирить, замедлить, загасить. Окоротить себя. Обуздать. Сделаться меньше и незначительней, не предавая правды.

Всё светлее вокруг. И каждая звезда на месте.

Иду на свет. И Свет неуничтожим.

Здешняя жизнь исчерпана – тамошняя начинается. И всё заново, всё заново.

Что с собой прихватить? Одну лишь душу.

Ни домов, ни фабрики, ни сада, ни десятин, ни соток. Иду налегке. Несу в себе радость узнавания.

Меня здесь давно нет – я отлучился. А испытатели не знали и не могли сделать мне больно. Делали. Но не могли.

Моё сегодня уже закончилось. Жду своего завтра.

Светает. Светлеет. Встречай в своём небесном Беловодье.

Ключи от дома на гвоздике. Занавешены мои зеркала.

Иду, чтобы при встрече сказать тебе самые простые слова.

Чтобы там сказать самые животворящие слова.

Снова сказать тебе самые важные слова.

Просто увидеть и сказать: «здравствуй!» и «я люблю тебя!»

Мы встретимся. И всё довоплотится.

Предыдущая главаГлава 28 из 31Следующая глава