К книге
Верхние и нижниеЧасть вторая. Дни августа 1918-го. 12. Введение во храм
87%
Часть вторая. Дни августа 1918-го. 12. Введение во храм
27

Распад, расставание, раскол, разлука составляли общую атмосферу августа 1918 года. Но для Грибовых в том общем распаде не слышалось своё маленькое личное непоправимое несчастье. Они не воинствовали, не возмущались, старались мириться с выпавшими испытаниями, учились привыкать, обживаться в том окружающем хаосе, что назвали их новой родиной. Казалось, в стенах крепкого дома – их грибницы – и семья выстоит, они всё перенесут, переждут, переживут.

После встречи Лещова общим кругом не собирались. Когда вызволился и объявился Ртищев, все ездили друг к другу и передавали открывшиеся поражающие – разве такое возможно? – обстоятельства заточения в Красных казармах. «Барабанщики» заходили к Максим Андреичу, «законники» заезжали к «кукольникам», те, узнав, спешили удостовериться у «наследников» о злоключениях их секретаря. Ужасы лефортовского позора всех обескуражили и провели окончательную черту под допустимым и недозволенным, под терпимым и невыносимым.

Когда же в дома на бывшей Лаврентьевской зачастил яузский домовой комитет с представителями городской Комиссии по разгрузке, жители, передавая из семьи в семью тревожное известие, говорили: «Что-то да будет…» Так и вышло.

Грозовым вечером после душного дня Грибовы ещё не знали, что это последняя их ночь в доме, и не вели апокалипсических разговоров. Кажется, обсуждали тогда свежую байку, принесённый Манечкой из города горький анекдот про разграбленный лабаз. Вечером не было поклонения дому, малахитовому шёлку гардин, рубиновому бархату скатерти, синеве и бирюзе ваз, ангелу в колеснице под потолком, кабинетному яшмовому прибору, статуэткам-эгломизе. Вечером шли разговоры о подступающих именинах Огонька, о запропавшем дней десять как Олеге Львовиче, которого тоже надо бы пригласить праздновать. Всё вполне обыденно, и ничто не предвещало переломного утра.

Вдумчиво и заранее собраться Грибовым не дали. Вечером они ещё не знали, что утром к ним придут. Войдут без стука, тихо, буднично. Двери окажутся не на запоре. Ни сторожа, ни дворника, и некому предупредить.

Утренние посетители – четверо мужчин и женщина – походили некоторое время внизу, озираясь и изумляясь, не встретив никого из хозяев или прислуги. Разбрелись по комнатам, не сообразив, как тут всё устроено, но попеременно встречая друг друга то в одних, то в других дверях и ребячески забавляясь. Вместе постояли над пишмашинкой, женщина даже бегло прошлась по клавишам, и на вставленном в каретку листке появились слова «Родина. Революция. Реквизировать». Здесь буква «р» не западала, как на её печатном агрегате.

Чужих заметила Манечка. Она неслась с подносом утреннего какао из кухни наверх, где теперь все усаживались за стол в будуаре Агнии – в большом зале неуютно, сыро. Манечка почти налетела на мужчину с усталыми плечами. Мужчина стоял на первой ступени большой лестницы, задрав голову к гобеленовому панно с парусниками, отражаясь в настенном зеркале.

Четверо и женщина поднялись вслед за горничной, у которой дрожал в руках поднос с кофейником и чашками. В пришедших ничего воинственного, ничего угрожающего: не при маузерах, не в бескозырках, не солдаты, не матросы. Люди из очереди, прохожие с улицы. Один, подпоясанный поверх полувоенного френча ремнём с матового блеска бляхой, молодой и улыбчивый, постучал в дверной косяк. «Гости» вежливо поздоровались с сидящими за столом домочадцами. Человек с усталыми плечами, видимо, старший в делегации, не спеша вынул из внутреннего кармана сложенный вчетверо листок с отпечатанными требованиями постановления Моссовета об изъятии дома из частной собственности.

По бумаге дом на Лаврентьевской, 12, отходил городу, и требовалось его освободить в два часа. Увидав лица так и не позавтракавших хозяев, кажется, пригвожденных к стульям бумагой, отпечатанной с западанием буквы «Р», главной сейчас буквы, парень, подпоясанный ремнём с бляхой, обратившись к своим, добродушно предложил: «Может, до завтрева им?» Четверо переглянулись и взглядами постановили: никаких поблажек эксплуататорам. Пусть идут работать на фабрику «Освобождённый пролетарий» – там общежитие получат.

Делегаты, удовлетворённые тем, что не встретили сопротивления у буржуев, с облегчением, шумно переговариваясь и обсуждая, что тут разместить, спустились вниз и вышли во двор через Малое крыльцо, не отыскав парадного входа. Глебка, заперев одни и не проверив другие двери, помчался наверх к своим. Наверху тихо. «Верхние» и «нижние» продолжили завтрак вместе.

Явившиеся через два с половиной часа двое из утренних делегатов обнаружили, что хозяева по-прежнему в доме, сборы не идут, комнаты не освобождены, и никто не торопится, словно странные люди не восприняли всерьёз постановления: да ну, куда уходить, в какие два часа, ну не может быть такой живодёрщины. Беда навалилась так буднично, так обыкновенно, что масштаб бедствия не воспринимался всерьёз.

Тут делегаты домового комитета обозлились. Заботила не ответственность перед руководством, не задача заселения в дом новой организации, а личное чувство обиды: они же власть. Один – в прошлом пальтовщик при трактире на Ионинской улице возле Немецкого кладбища, другой – недавно из окопов, денщик офицера, демобилизованного с фронта, а нынче они – человеки при мандате. И их кто-то не воспринимает должным образом, думают, с ними шутки шуткуют? Грибовым строго вручили ордер на срочное заселение в дом номер один на Большевистской площади. Пригрозили: и там места может не хватить, кабы не остаться под открытым небом.

Что есть дом номер один на Большевистской площади, Грибовым неизвестно. Посоветовавшись вшестером, стали собираться, благо те двое снова ушли – дел у товарищей невпроворот. Глебку спешно отправил Максим Андреевич к отцам в Преображенский монастырь, пущай присылают подводу за иконами. А как упредит отцов, подводу не ждать, бежать обратно, тут помощь нужна. Огонёк, Макрина Фелицатовна и Тася молча собирали пожитки по своим комнатам. Манечка, громко причитая, крестясь, всхлипывая, бранясь, носилась по всему дому: помогая каждому, складывая вещи внизу на лестничной площадке. Максим Андреевич, вытащив бумаги из письменного стола, проверив сейф, пробежавшись взглядом по корешкам книг за стеклом, сошёл с малого крыльца на хоздвор. В каретном сарае отыскал двухколёсную деревянную тачку и подкатил её к крыльцу привратницкой. Кухонные припасы из подвала таскали наверх вдвоём – Грибов и повариха. Прибежавший из монастыря Глебка, возбуждённый бегом, происходящими изменениями, понятливым волнением монастырских отцов, принимал кули и мешочки из кухонного цоколя, складывая тут же, у Малой лестницы. Макрина, собравшись, сидела за пишмашинкой в приёмной, положив ладони на холодные клавиши, играя пальцами, словно на рояле. Мелодия выходила нечистая.

Когда наспех вспомненное и сочтённое важным загрузилось в тачку, кто-то сказал: «Посидим на дорожку?» И сели. Пятеро домочадцев Малого дома уселись на нижних ступенях парадной лестницы под панно с парусниками. А свояченица хозяина опустилась в каминное кресло. Взгляд её отошёл от лестничного зеркала во всю стену и упёрся в торец буфета, полного фарфоровых сервизов, блюд, вазочек, тарелок и чайников – их все не вывезти. Оцепенела: больше она не станет тут вести хозяйство и пенять племяннице на манеру пить из носика заварочного чайника. Даже слова «кошмар» и «ужас» встали поперёк сухой глотки, закашлялась и всплакнула. Кроме Макрины, никто не плакал. Манечка суетливо ошаривала лица других: нюниться ей или выдержать.

Огонёк задумчиво, как сама с собою, проговорила:

– Вчера спроси меня, а какие у вас обои в зале? И не ответила бы.

Макрина Фелицатовна разрыдалась.

– Тётечка, миленькая, не надо, ну не надо… Мы ещё вернёмся. Вот выяснится недоразумение, и вернёмся.

Огонёк обнимала тётку за вздрагивающие плечи. Её саму неудержимо тянуло расплакаться. Но при папке плакать невозможно, отцовы глаза как бы говорят: «Чужих страхов не бойся, свой страх не расти».

Посидев, разделились: женщины вчетвером покатили тачку со скарбом по адресу, указанному в ордере; мужчины укрылись в кабинете первого этажа.

Вот-вот ожидались чужие.

Человек с усталыми плечами входил в городскую Комиссию по разгрузке Москвы. Ему требовалось для начала найти в Яузском околотке подходящие помещения под районный Клуб работников комхозяйства, под Дом отдыха рабочих союза коммунальников, под Дом коммунистического воспитания и под училище Промысловой кооперации. Остальной список размещаемых контор должны спустить сверху позже.

После выхода декрета Совета Народных Комиссаров «О Комиссии по разгрузке города Москвы» ответственному представителю поручалось дать предложения по выселению на своём участке организаций, предприятий и граждан за черту города для размещения на месте выбывших центральных учреждений власти Советов. Нужно проводить планомерную работу по обследованию кварталов и отыскивать здания, где возможно урегулировать концентрированное расселение нескольких ведомств на одной площади. Представители Комиссии по разгрузке должны разработать планы по переводу и размещению центральных учреждений в освобождённые площади на местах. В случае возникновения споров или протестов жалобы передавать на рассмотрение в Президиум Московского Совета по вопросам отвода помещений органам власти. Ответственный человек поначалу воодушевился важным заданием, но, занимаясь ежедневно рутинной работой по поиску подходящих мест, привлечению добровольных помощников, выселению граждан, выслушиванием упрёков, мольбы, слёз, проклятий и прочего цирка, знатно подустал, в чём не хотел признаваться. Корил себя за несознательность, за недостаточную партийную дисциплину, установил себе сон четыре часа в день и еженедельно сдавал сводки по выбывшим и прибывшим на своём участке в Моссовет. Яузская слободка отчаянно сопротивлялась и никак не хотела высвобождаться, а плечи его всё опускались и опускались под весом каждого выселенного дома.

Церковь Введения во храм Пресвятой Богородицы по адресу Большевистская площадь, дом номер один, упиралась восьмериком в четверик, а четверик её надёжно врастал в землю – не снести стихиям, людям, никому – казалось, навечно тут. Только вот службы в ней затихли да огни лампад остыли.

Притвор поделили мелкие лавочники с семействами, на «розе ветров» разместилась родня зеленщика и мясника. В приделе святого Иоанна Воина домком расселил прежде незнакомых между собою жителей Яузского квартала. Макрине Фелицатовне на слоновьих ногах и Тасе-Козочке приходилось по боковому внутреннему входу подниматься узкой винтовой лестницей на хоры. Макрина пыхтела и жаловалась: «Вот взберусь и однажды не сойду оттуда». Там же через открытую площадку с балясинами заборчика притулились Огонёк и Манечка; две справа на хорах, две слева. Грибов с Глебом жили на втором ярусе колокольни. На третий ярус вела приставная лестница, там открывался люк. Грибов подпирал люк головою и выбирался на самую верхотуру – гулять. Жёлудь занял алтарь, и теперь оттуда разносилось гулким эхом через окошки-слухи нестеснительное зевание: а-а-а-а-ха-х-ах-х. Всё бурбонство с него слетело, в глазах появились пугливые бесенята.

Подвал занять не смогли, там близко подходили подпочвенные воды, и сырость стояла, и плесень цвела. Попа не было. Вот тебе и церковь без попа, – то, чего всегда хотелось, что привычно Грибовым. Но поп, местный отец Северин, забран в чека, и думать о нём дурно невозможно, а только молиться о здравии. В храме нет икон – остались пустыми окнами киоты, паникадило сорвано, парсуны вырезаны из рам. Зато всюду колготня, гвалт, парок над котелками с картохой, замоченное бельишко в корытах, вонь скисшего мыла, развешанные на ходу портки и портянки. Деревянный дом священника поблизости освобождён от семьи попа и отдан под заводской агитуголок.

На куполе храма-общежития возвышается восьмиконечный крест, воткнутый в каменное яблоко. С четырёхярусной колокольни видна вся округа: кружевные сады с выпирающими из зелени крон хребтами крыш, заводская стройка, лента Яузы, опоясанная мостами, Хапиловский и Прачечный пруды, флигеля суконной фабрики, Рабочий дворец – бывший Народный театр, и два грибовских дома, каменный и деревянный. Оранжерею, псарню, каретный сарай с полусгоревшей конюшней, качели в листве не разглядеть – далековато. Забираться на колокольню Максиму Андреевичу тяжело – Глебу проще, но жизнь тут, хоть и ветренная, продуваемая, а простором и высотою даёт надежду на Силу Зовущего. И глазу доступно из дома номер один присматривать за жизнью дома под номером двенадцать.

Все размещённые в церкви Введения ходили по нужде в одну выгребную яму в пристройке, а умывались внутри храма ледяною водой над раковиной, встроенной в нишу в стене перед винтовой внутренней лестницей. В нужник и к раковине весь день стояла небольшая очередь, исчезавшая лишь по ночам. Ночью Тася и Агния мучались с мытьём головы над раковиной. Агния вскоре приспособилась вымывать волосы в госпитале, там воду грели. Тася вообще мыть перестала. Максим Андреичу холодная вода нипочём, привык к обливанию.

Тася-Козочка, переселившись и увидав в церкви отчима, погасла, ушла в себя, снова твердила своё прежнее: «Белая чайка всю жизнь следует за своим белым медведем». С хоров по винтовой лестнице спускалась только в чьём-нибудь сопровождении, одна не шла.

Агния делала попытки утешить:

– Папка про наше новоселье говорит: «Произошло введение во храм». Он ещё имеет силы шутить. Скоро мои именины… А добрых радостей нет.

Тася отзывалась церковным эхом:

– И не будет.

Потом вдруг, встрепенувшись и оживая:

– Ждёшь его? Напрасно. Он забыл тебя. Уехал со своими. И правильно сделал. Здесь не жить!

Агния не отвечала. Тасина злоба несносна, но жалость пересиливала.

Тётка Макрина пребывала в пространном состоянии, она не верила в подобный резкий разворот обстоятельств, в мгновенную смену жизнеуклада: жить на хорах?! Ей казалось, сейчас придёт Илюша, возьмёт за руку тётеньку и вернёт в дом, милый дом. Она вспоминала свою прежнюю жизнь, когда ещё ноги позволяли ей больше двигаться: «Водопьяный переулок у Чистых прудов, ах, Филипповская булошная, Угловой переулок, Скорбященский монастырь на Бутырках. Чистота звука и линий. Там когда-то чудно пел Чудов хор. Ах, сейчас бы филлиповского калача духовитого…»

Вспоминала и заливалась слезами.

Жёлудь суетился, весь на подъёме: «С пальцем девять, с огурцом – пятнадцать». Днём он рыскал по городу в поисках разорившихся контор по заготовке шкур, говорил, что скупает их для полного уничтожения конкурентов и открытия собственного крупного предприятия после провала большевиков. Но соседи видели, он бродит по улицам Лефортовской, Семёновской и Басманной слободы, выкрикивая во дворах: «Старое старьё продавать… Несите старое старьё продавать…» Жёлудь-старьёвщик таскался на барахолку за реальным училищем, сбывал собранное. И непроданное барахло складывал в алтаре, накапливая в кучах. А ещё разводил в банках гуппи и торговал ими на той же толкучке. Так дело и до червей на амвоне дойдёт.

Манечка выхлопотала у новой власти проход в грибовский дом за своим имуществом: пропуск полагался горничной и лакею как представителям трудового народа. День сроку по скреплённой печатью бумаге. Грибов впервые в жизни позавидовал прислуге – они ещё раз дома побывают. Расставание – одно из самых непереносимых для человеческого сердца чувств. Разлука – одна из невыносимых мук. Но иногда по человеку страдаешь меньше, чем по месту, предмету, дорогой тебе безделушке. Вещи зачастую оказываются трогательнее и живучее даже сентиментальных людей.

Кухарке дозволили забрать утварь. Приходящей прачке – гладильное устройство и утюги, бельевые корзины, дюжину простыней. Столяр с объявившимся дворником разобрали за три дня содержимое сарая, повздорили из-за двуручной пилы, какую тащили друг у друга из рук, как если бы пилили бревно. Дворник вырвал. Но столяр не остался в накладе. Свой деревянный саквояж он набил инструментом так, что едва тащил.

Маня указывала Глебу ценные вещи, Глебка паковал в корзины и узлы. Собрали кое-что из оставленного фарфора, хрусталя, дамастовые скатерти, серебряные приборы в футлярах, позолоченные рамки, брошенные без фотокарточек, яшмовый письменный прибор. По подсказке Огонька отыскала Манечка и шкатулку с бирюзой по углам со всем дарёным на именины, на совершеннолетие, на Пасху и Рождество, впопыхах оставленную в бюро будуара. В верхнем кабинете нашла серебряную пудреницу с гравировкой «Милой Агнии от Таси», перочинный ножик с паутинным тиснением и мельхиоровым жуком на ручке, веер с полудрагоценными камнями. И пустую алую коробку фирмы «Testolini Freres, Venise», подвески в виде слезы и цепочки в ней не было. Собрала в расшитый бисером кошель костяные шпильки – серденьку пригодятся волосы убирать, черепаховые гребёнки, гипюровые перчатки. В гардеробной задержалась Манечка долее всего. Там знала она каждую полку, сорочки ночные, чулки шёлковые, юбки нижние, лифы, тапочки, туфли… Что брать? Что оставить? Сердце маялось. В день ухода из дома хозяева набрали с собою книг, бумаг, писем, карточек в паспарту и без, акварелей и прочего непрактичного добра. К чему, например, Агния Максимовна прихватила с собой задрипанную зайчиху, а шкатулку бирюзовую с золотишком забыла? Непутёвые – одно слово. Деятельная Манечкина собранность споткнулась о чулки. Руки опустились и застыли, пока мозг разрешал трудную задачу: брать дюжину шёлковых чулок или не брать. Ведь чулки нынче отменены как буржуйские предрассудки. Но шёлк так ласкал взгляд и кожу ладоней, что руки сами решили и запроворили быстрее.

Глеб торопил и никак не мог понять женской привязанности к тряпкам. Манечка прощалась с гардеробной и со своей комнаткой в антресолях, откуда вещи вывезены были прежде. На чердаке оставался хлам: колченогое кресло, лари с опилками для заделывания щелей, рваные тюфяки и открытый деревянный сундук с соломенной периной для хранения «головы фараонши».

Проходя из приёмной через залу, Глеб и Маня вздрогнули от зычного окрика:

– А ну стоять, воришки!

В первые секунды показалось, Максим Андреич тут. Откудова? Потом в Глебкиной голове пронеслось: «Так сами же послали», – а в Манечкиной: «Вот бумага же от власти». Но, запнувшись на ходу, повернув головы как по команде вправо, увидали сидящего за дальним концом обеденного стола Власа Асинкина. Тот занимал место хозяина дома в кресле спиной к камину, лицом к трёхстворчатому складню окна. Перед ним стояла початая бутылка пива «Калинкинъ». Влас расхохотался над гримасами, исказившими лица пришедших. Одет в новенький пиджак, из-под какого алела шёлковая рубаха. Манечка отметила сочетание чернявости и алой материи и уставилась на его дамские губы. «По губам иногда понимаешь всего человека», – так барышня говорила, серденько. Но сейчас ничего не понималось, не разумелось.

– Садитися!

Двое послушно присели с другого торца стола. Манечка ладонью ощупала рубиновый бархат скатерти с золотой прошвой над бахромою: скатерть будто прикипела к столешнице. И снять её, что кожу со стола содрать.

– Фу-ты ну-ты… Чего пугаешь? У Маньки дозволение имеется. С печатью.

– Ох, чертяка, Власка, пригвоздил аж…

– Ну чё галдите, чучелы?! Э-э, поди, селезёнки у вас скисли? Не боись. Нонеча наша жисть пришла. Слухайте. Агнию-то я оприходовал, да, было дело. А Максима добил, добью то исть. Низы теперь наверх жить пойдут, а верха в подвал спустим.

– Чё ты несёшь про хозяйку? – Мане хотелось подробностей, распирало любопытство.

– Нету больше хозяев. Хозяев нету, дурачьё!

Влас громко глотнул пива, выскочил из-за стола и пустился вприсядку, посвистывая и повторяя: «Нетути, нетути, нетути их». Маня закрутила головой по сторонам, и ей показалось вдруг, что все оброненные и забытые вещи – сервиз, фарфоровые статуэтки, накрахмаленные трубочкой салфетки с вензелями, жирандоль с хрустальными подвесками – заплясали в хороводе с идущим вприсядку истопником. Влас запыхался, выдохся и заорал:

– Делайте, чё хотите! Чё хотите! Наше всё!

И Манечка, утянутая наверх неведомой тягучей силой, взбежала на второй этаж, с которого только что спустилась. Глебка втягивал в себя носик заварочного чайника. Жидкости в чайнике не оказалось, заварка высохла и противными шершавыми крупинками прилипла к языку. Он сплюнул на пол и бросился ошалело шарить по полкам, выгребая из буфетного нутра остатки приборов и посуды. Влас окинул парнишку презрительным взглядом: «Лакей есть лакей», – и неторопливо прошёл в хозяйский кабинет, где уселся за письменный стол, положив руки на сукно столешницы ладонями вниз, и уставился в жерло камина напротив.

– Славно! Любо!

Карточке в рамке на каминной полке выставил фигу.

– Что, «тятенька», съел? «Нижние» тя сожрали то исть.

Сукно столешницы горело жаром азарта под ладонями Власа. В кабинет пугливо заглянул Глебка. Нагрудные карманы его курточки оттопырились и раздулись до размеров сисек кормилицы.

– Фу, леший, напугал… Думаю, с кем там Власка… А ты сам с собой…

Влас двинул в хозяйскую спальню, Глеб за ним. Стали бегло рыскать по шкафам, шарить по полкам этажерки и прикроватной тумбы, ящикам комода. Проверяли карманы, искали деньги – «катеньки», «коленьки», «сашки». Нашли только «думские» в тысячу номиналом: Влас – везунчик. Вывернутые наружу карманы висели полыми грушами, теряя запах гревшихся в них прежде рук.

После в том же полубеге истопник и лакей влетели в хозяйскую ванную. Глебка, наткнувшись, загремел вёдрами для обливания. Влас, не запирая за собой двери, стоя победно отливал в хозяйский толчок.

А Манечка наверху, пробежав глазами по отворённым в коридор дверям гостевых комнат, будуара, кабинета, гардеробной, степенно зашла в хозяйкину спальню, где только с четверть часа назад собирала вещи по приказу, а теперь с визгом бросилась на кровать в сапожках и верхних юбках. Запрыгала на перине, засучила ногами в воздухе и покатывалась со смеху от мысли, что прежде ей, тысячу раз застилавшей бельё, не приходило в голову понежиться в пушистой кровати. Пахло пылью. «Трельяж протереть и люстру, – думалось Манечке. – Да не надо теперича ничего протирать…»

И едва разыгралась, корча рожи в трюмо, куда ещё надысь гляделась хозяйка, как услышала снизу голоса. Её кликали обратно. Досада – недолго в «верхних» побыть дали. Помчалась в комнату Макрины к шифоньеру, запиравшемуся на ключ, а ключ всегда при экономке. Шифоньер тот, трёхстворчатый, с зеркалом в полный рост в срединной части, с купидонами по навершию, оставался давней Манечкиной мечтою. Несносимого добра, припасаемого впрок, у старой девы, верно, завались. Но экономка никого до гардероба не допускала, словно хранила там и приданное, и погребальное. Пахнуло анисом, сухим листом герани и залежалым исподним.

Спускаясь, Маня услыхала чужой голос. Говорил человек с усталыми плечами, обращаясь, кажется, к ней:

– И дисциплина, товарищи… Что тут за арабески?

Маня замедлила шаг на последних ступенях. У входа в зал на неё, обвешанную тряпьём, словно театральная вешалка в аншлаг, глядели трое мужчин, не понимая, как тряпичный шар может ещё и двигаться.

Чужой повернулся к Власу:

– Товарищ, чего не идёшь в ограде убираться? Вызвался же. И в конюшне выгребать надо. Разберём головёшки, разместим там цех валяльный для красных инвалидов. Дисциплина и сознательность есть наша библия!

Влас вытянулся, поджались и Маня с Глебом.

– Да я не по той части… я по механической то исть.

– Я тоже не по той. Прежде акробатом в цирке Бужанинова служил, мастер банолло.

Мужчина допил пиво из горла и пустую бутылку аккуратно поставил на пол у каминной стойки.

– Не видали?

– Не-а. Я тута служил… скока лет истопником. Тута мой дом, нагорбатилси в подвале ихнем, начумазилси.

– Нынче время чистое, очищаемся от грязи старой жизни. И ты очистишься, товарищ, да капо, вуаля. Дом, конечно, твой и мой, и вон их, они тоже здесь служили, я справку ихнюю проверял. Проверял, товарищи?

– Проверял.

– Какой день не сплю, на одном кураже держусь. По всему Яузскому кварталу идём от двора ко двору, авгиевы конюшни чистим. И вы, товарищи, заканчивайте, вот-вот городская Комиссия по разгрузке придёт. Парфорсная езда начнётся тут. Ты, товарищ истопник, аллюр-вперёд за мной, откол от масс – вредоносное дело.

Когда пришла городская комиссия, грибовский дом выглядел потрясённым. В столовой огромный овальный стол по-прежнему кружил вместе с двенадцатью стульями, только обнажённый и озябший, без бархатной скатерти. В зеркалах зального камина отражались окна без штор. Лампочки горели вполнакала – перебои тока; люстры кое-где отсутствовали. Пустовали полки буфетов, бельевых шкафов и птичьи клетки. В уцелевшей спальной люстре второго этажа целился стрелою запылённый золотой амурчик, устало разъезжающий в колеснице. Ковры заглушали высоким ворсом шаги сапог и литых бот. Сперва бурно возмущаясь зажиточной буржуйской жизнью дармоедов и кровопийц, комиссия, обойдя весь дом, примолкла. Каждый из проверяющих погрузился в свои мысли, но узнай, они удивились бы: те мысли сходились в одну, как бой дворцовых часов в унисон по анфиладе. Каждому из них, «человеку-комиссии», хотелось жить в таком доме, продуманном, удобном для житья, воздушно-просторном, уютном, в крепком семейном доме.

Вся Комиссия по разгрузке со списками мебели и картин в руках застыла у трёхстворчатого окна хозяйского кабинета. И под буханье громадного молота заворожённо глядела, как напротив, через улицу, вырастала стена с зубчатыми башенками четырёхэтажной высоты, с арочным входом портала, с высоченными чугунными лестницами с торца. Вырастала махина новой рабочей жизни, производственной мощи, разговаривающей с людьми языком подъёмного крана и гидравлического пресса, своею многотонной силой сдавливающего, как всякую старую, отжившую вещь в переработке, чью-то прошлую жизнь.

Манечка робко спросила в спины Комиссии:

– Канарейков покормить можно?

– Советская власть покормит.

– Не сдохнут?

Спины не ответили. Глебка зашептал, утягивая Маню за руку:

– Не сдохнут, я их выпустил.

По адресу Большевистская площадь, дом один, Маню и Глеба не дождались. На продуваемой ветрами колокольне на плечо озябшего седого старика уселась крохотная канареечка. Зазвенела радостью. Кабы наблюдающий не отвлёкся на пичугу, то мог бы увидеть, как девушка и парень с увесистыми баулами и корзинами, связанными бечевой, перекинутой через плечо, застопорились на углу. А мужик, у которого под мышкой одной руки торчал здоровенный скрученный свёрток с бахромой, а другую руку оттягивал деревянный чехол швейной машинки, взял правее бравой походкой сошедшего на берег матроса. Двое шагнули за ним, не сворачивая влево на улицу, ведущую вверх к бывшей церкви Введения во храм Пресвятой Богородицы. Вокруг смуглой шейки девушки, переплетаясь с нитью скромного янтаря, вились две долгие нити ожерелья чёрного и белого жемчуга. Троица, сгибаясь под тяжестью позвякивающей и постукивающей ноши, направилась к мосту и вскоре скрылась из виду.

Дневник отлучившегося

Август. Живём на севере, а думаем, что на юге. Поминутно требуем солнца. У нас словно еретическая зима 1653-го. Новый раскол на дворе. Новая стужа.

Снилась собака-покойница. Подошла к краю кровати, морду на постель положила и говорит мне… Как вскочил я, спрашиваю: «Кто здесь? Пенелопа, ты ли?» Но никого… ни голоса, ни лая. И снова сон сморил.

Теснота. Углы. Ямы. Вонь. Рваный сон. Как же стыдно жить…

Дом – ещё одно счастье, какое у меня отобрали. Дом мой стоит без солнца. Раньше «к себе» – это в кабинет, теперь «к себе» – это на колокольню.

Всякий русский – а только ли русский? – отовсюду, из большого путешествия, дальнего пути, долгой разлуки стремится вернуться в свой дом. Разжечь очаг, камин, усесться в любимое кресло и благословить Господа, что привёл домой. Всякий ли благодарит за милосердие? Но всякий стремится спать в своём дому: в своей постели сон крепок.

Есть такое счастье у человека – быть дома. Перекрестить домашних за столом: «Господи, дай эту пищу во благо». Слышать бой часов в спальне, весёлый говорок родных за стеною. И видеть парок над кружкою, вьющийся, исчезающий в воздухе комнаты, пока ты благодаришь за него. Пар пару рознь. Благословен и жизнетворен парок над походной посудиной путника, растопившего снег в экспедиции на Полюс. Мирен и приятен парок над стаканом в подстаканнике с чаем, покачивающимся в такт стуку поездных колёс. А лучше того мирного пара над кружкой в твоей комнате твоего дома нету на свете.

Огонёк серчает, что в переживаниях о нынешнем жизнеустройстве страны я вконец расшатаю себе здоровье. Обещал об отчизне не думать, сдержал слово на полдня. Вот над чем размышляю: за какие великие дела взялись новые вожди! Дела перекройки мира, пересмотра человеческих судеб, законов, вековых традиций, смены основ. Хватит ли у них внутренней чистоплотности не замараться в переделке, не умалиться, не опозорить свою идею? Очень сомневаюсь, ежедневно наблюдая происходящее.

Углы. Ямы. Возня. Иная жизнь.

Мы оказались в ситуации, когда повлиять на происходящее не в силах. Не в силах склеить новый раскол. Не в силах остановить войну. Не в силах отменить революцию. Не в силах спасти арестованных и пленённых за несовпадение в понимании красного мира. На смену жестокому надзору царской охранки пришёл надзор ещё более жёсткий, давящий, как орудие для установления господства мирового пролетариата. Что остаётся? Остаётся – неотменяемый стыд за беспомощность.

Углы. Ямы. Возня. Стыдно жить…

Часто говорят: каждый судит со своей колокольни. Живо представил себе, сидят спорщики по колокольням. Сидеть на острие верхотуры ох как неудобно. А сидим и суждения выносим. И никто не сойдёт вниз первым, чтоб другому руку подать.

Днём оглядываю округу – кипит жизнь. Временами музыка долетает, народ большой и малый внизу марширует – весело им, кран стрелу разворачивает, сады спиливают, колонка воду льёт на мостовую – не опустили рычаг хозяева новые. Кипит жизнь, веселятся люди. Всё хорошо. Но как голову задеру выше их веселья, так вижу колокол безъязыкий. Верёвку обрезали, язык оборвали. Что есть колокольный звон – голос Бога, голос к Богу. Онемели. Немтырями сделались. И ладно бы измыватели новое выстраивать взялись и на том успокоились. Но они остервенело разрушают прошлую жизнь.

Шестицилиндровый «Loreley» Евлампии конфискован на нужды Реввоенсовета. Илью с Евлампией приютила рябиновская родня во Вспольном переулке, тот домишко пока за ними. Большой дом с его флигелем, курдонёром, фонтаном, картинной галереей, бильярдной, зимним садом и всем-всем наполнением реквизирован в пользу трудового народа. Что же, бывает, случается. У некоторых вон жизни конфисковывают и реквизируют.

Вывезти кое-что из припасённого на чёрный день мне так и не удалось. Намеренно при переезде оставил лакея при себе, чтобы помог вскрыть тайник в леднике, а женщин отпустил. Но оказалось, нас обнесли раньше. Когда проникли с Глебом вглубь по почти вертикальной лестнице, при свете керосинки обнаружили тайник уже вскрытым, пустым. Видно, Бог попускает кражу, чтобы уж совсем облегчить мои руки.

Подумает кто, будто дом меня здесь держал. А мне, куда бы ни ехал, всюду укол в сердце. Душа созрела для исчезновения, для перехода. Жду отправного свистка – Оттуда. Всюду на земле мне тесно, и нет ни одного адреса, куда тянет. Уже на полдороге к тебе, драгоценность моя, между небом и землёй на колокольне. Отобранное – дом, сад, оранжереи, город, страна, родина – не перестало быть моим, просто выморочное теперь. Родина обернулась Республикой.

Спустя столько времени открылось нам про Пенелопу. Свела её со двора Маня по наущению Власа. Он за то чёрное дело адрес Иды ей дал, чтоб про тайну рождения Глеба вызнать. Маня и расплатилась за Власово «добро» нашей собакой. Вот когда узнаётся, вот когда. Влас, Маня, Глеб – всё это дети моего дома, но не моей грибницы. Если будет мне сносно, отыщу яму, куда Пенелопу без шкуры закопали. И сам я теперь без шкуры. Да… собаки любят нас больше, чем мы того заслуживаем.

Теснота. Углы. Ямы. Вонь. Возня. Как же стыдно жить… Углы. Ямы. Пакостно.

А Жёлудь – деревянное существо. Мерзости своей не осознаёт. Глаз не отводит, глядя на меня. Нарочно Тасе про Пенелопу и Манечку рассказал, он преследует свою падчерицу. Мне бы и не видеть его больше после того убийства. Но шкура моей собаки растянута в алтаре, как настенный ковёр. Господь через домком Яузского квартала поселил нас с бурбоном под одним куполом. Сидит убивец на амвоне и вслух зачитывает свежую их газету: «Заготовка дешёвой пушнины. По предложению Сельхозсоюза началась заготовка шкур домашней кошки, собаки, кролика, на которые в настоящее время иностранный рынок предъявляет большой спрос. Заготовка такой пушнины проводится по разным местам Московской губернии».

Читает намеренно громко. Он думает, узаконенность зверства и истязательства оправдает его. Ошибается: нам спорить нельзя с неземным.

По всем церквям одинаковый луч косого света из-под купола – как свидетельство присутствия одного Бога.

Были пляжики, песочки, мостки… Пляжики, песочки. Теперь теснота, углы, ямы, вонь. Ушла моя растроганность миром. Мир заражён триумфами. В дни окончания земного притяжения какое послание оставлю разуверившимся?

Предыдущая главаГлава 27 из 31Следующая глава