Всю неделю Лампа и Агния пытались что-то разузнать об узниках Лефортово. Агния через день, в свободное от службы в госпитале время, ездила под стены Алексеевского училища, там всякий раз толпились всё прибывающие на перепись офицеры и родственники задержанных. Ползущие один за другим слухи повергали их в ужас: священника привели, летучий отряд кожаных прибыл, выстрелы – вон птицы как взвились. Неведение о близком обычно ужаснее тех событий, что происходят с ним на самом деле. Воображение ожидания рисует искажённую картину, которая зачастую не совпадает с действительностью. И только в самых редких случаях не получается предположить страшнее, необратимее того, что потом приоткрывается.
В какой-то момент к очереди, где Агния слушала пересказ ночных событий, вдруг подошли двое прапорщиков. Возбуждённо перебивая друг друга, стали рассказывать обступившим их офицерам, что через пробоину в стене, оставшуюся с октябрьских боёв прошлого года, им удалось разглядеть кусочек плаца и нескольких стоящих там людей. Одного сумели подозвать. И офицер с той стороны на эту сторону, сторону свободы, горячо их убеждал, что его и других пленили, входить внутрь не стоит. Прапорщики и сами убедились, обойдя здание училища по периметру, что никого оттуда не выпускают. Едва офицер договорил, как к пробоине в стене придвинулся часовой и оттолкнул того штыком, затем выставил штык в дыру, но лишь раскрошил кирпич, никого не задев.
– Прочь, прочь отсюдова.
– Постой, постой, братец. Что там у вас? Долго ли держать будут? Тут толпа собралась.
Часовой быстро глянул через плечо, обернулся и зло сказал:
– Чего ждёте-то, оцепления?
И скрылся из поля видимости.
Прапорщики поспешили вернуться к очереди перед воротами. И вот теперь рассказывали новость, убеждая расходиться. Им не верили, толпа стояла в сомнении. Агния внимательно слушала споривших. И вдруг далеко за их спинами раздался крик: «Матросы!» Толпа раздалась в стороны и быстро поредела, но не иссякла. Некоторые женщины остались на местах. Офицеры побежали по мостовой и юркнули в переулки. А по набережной к мосту через Яузу действительно поспешал отряд матросов с трепещущими на речном ветру лентами бескозырок.
– Оцепление, господа!
Ещё часть людей вышла из хвостов.
Матросы прибавили шагу.
Евлампия к казармам не ездила. Она телефонировала из Большого дома по разным инстанциям и значительным знакомым, обладавшим прежде влиянием. Но ничего не прояснялось, лишь нагнетались противоречивые слухи о судьбе офицеров. Некоторые знакомые прямо отказывались помогать и удивлялись такому деятельному участию в бывшем секретаре. Некоторые просто не поднимали трубку. Лампа вычёркивала их из списка после третьей попытки. Вычеркнутых становилось с каждым днём больше. Ей не хотелось думать, что их вычеркнули из жизни города или вообще из жизни.
Максим Андреевич отправился в Гавриков переулок на похороны кузена из своей дальней родни по ветви купцов-ткачей. У кузена Грибова отобрали фабричку кашемировых шалей, плюшевых и мериносовых платков. Самого его, преклонных лет гражданина, отправили на принудительные работы – чистить после торгового дня Калитниковский рынок, склизкие дощатые полы и прилавки. До того старик был истерзан ползаньем на четвереньках, что по возвращении домой его хватил удар и за два часа он отошёл ко Господу. А в комнату покойного немедля заселился носильщик с Виндавского вокзала, потеснив семью старика-ткача – наикоммунистичнейшие отношения.
Случай этот сильно огорчил Максима Андреевича, он помнил, как бабка кузена – Авдотья Грибова, вдова с тремя детьми – поднимала ту ткацкую фабричку в одиночку после смерти мужа. Максим Андреевич отправился в Гавриков переулок с газетным свёртком под мышкой, своим взносом в родовую грибницу – год голодный и поминок не собрать.
В воскресенье, наконец, все собрались дома за обедом, разве что позже обычного, почти под вечер. У Агнии сегодня свободный день, утром она ездила к Красным казармам, днём созванивалась с Евлампией, Илюша обращался с запросом в Моссовет – ни-че-го. За обедом мрачный Грибов немного разговорился про похороны и панихиду, про место на Преображенском погосте, недалеко от усаженной молоденькими ёлочками могилы Агнии-старшей. Выслушал дочкины волнения – пропали из газет объявления о регистрации офицеров. Но тоже не знал, к чему отнести, – хороший ли то знак или дурной. Досидев до начала пустого разговора Таси-Козочки с Макриной Фелицатовной, раскланялся и прошёл к себе в кабинет.
В столовой мягко горели бра, по двум концам стола холодели потушенные керосиновые лампы, в любой момент готовые вспыхнуть на замену гаснущим от то и дело скачущего напряжения люстрам. Доедали рыбный пирог, допивали чай с грушевой пастилою. Белая крахмальная скатерть без единой складки и пятнышка, привычный фарфоровый сервиз из орехового буфета, любимое яблочное варенье с корицей. Макрина Фелицатовна может гордиться соблюдением столового этикета: ей пока удаётся удерживать дом по-прежнему, хотя ощущается скудность блюд – гуляш вон из костей, да и чувствуется подспудное сопротивление прислуги.
Пока тётка делает замечания горничной, раскладывающей приборы в ящике буфета, Тася с Агнией секретничают.
– Да разве так бывает?.. Ты же прошлым годом обзывала его Вещим Портфелем!
– Откуда это взялось во мне, не знаю…
– Ты смеялась над его калошами.
– Он не носит калош. Это шутка.
– Что же тогда ты вдруг поняла?..
– Дурацкое слово – «вдруг». И почему, Тасенька, чтобы понять, как дорого тебе чьё-то сердце, надо почти потерять его? Милый, милый Олег Львович – очень дорогой мне человек.
– И что же, завтра снова едешь?
– Еду.
– Тюремная невеста.
Агния пропустила колкость.
– Еду, но не завтра. В понедельник доктора к операциям готовятся и мне предложили присутствовать. Я, может быть, на хирургию поступать буду, Тася.
– Счастливая ты. У меня вот нет мечты. Ты помнишь смешную историю с пряжей?
– Когда ты запуталась в нитках?
– Да, вязала часа два, и клубок опутал мои ноги, а я никак после не могла перешагнуть.
– Прежде ты весело о том рассказывала…
– Так вот сейчас я снова стреножена. Я – между старой и новой жизнью. И не в одну не смогу вступить. И я ничего не жду, никого. Постучи сейчас кто в мою дверь…
Раздался настойчивый стук в окно привратницкой, глухо долетевший до столовой. Горничная вздрогнула и обронила нож.
– Кто это? – почему-то прошептала Тася. – Обыск?
– Ужас, ужас, кошмар, – запричитала Макрина Фелицатовна.
– Должно быть, кухарка забыла чего, – предположила, себе не веря и сама опасаясь обыска, Агния.
Из привратницкой вопросительно заглянул в зал Глеб. На него встревоженно смотрели четыре женщины у стола. Агния кивнула. Глебка пошёл отворять. Горничная, осторожно любопытствуя, выглянула из столовой и увидела, как у стеклянных входных дверей молча обнимаются двое. Глеб порозовел всею своей белобрысой физиономией, вошедший смял его под свой рост, выронив портплед на пол.
Манечка, крадучись, вернулась к зальному буфету и в ответ вопрошающим взглядам прошипела:
– Нож… мужик…
– Да кто же?!
– С-с-секлетарь.
Огонёк едва поднялась со своего места сбоку от отцова кресла и не успела шагнуть ни шагу, как в проёме двери показалась фигура офицера, коротко стриженного, без фуражки. Он чётким шагом прошёл в столовую, обогнул стол и, близко склонившись, поцеловал Агнии руку. Почтительно кивнул Макрине Фелицатовне и Тасе Голофтеевой, сидевшим напротив. Его стремительная походка, тугая кожаная портупея поверх мундира смягчили впечатление помятости. Общее «ах-х-х» возникло ему навстречу.
– Агния Максимовна, прошу извинений, нарушил ваш вечер. Но не мог не зайти в Большой дом и к вам.
Огонёк, наверное, впервые почувствовала, что это значит, когда подкашиваются ноги. Она медленно присела. И Олег Львович развернул стул и уселся рядом, к ней лицом, боком к столу. Стрижен по-солдатски, не брит и привычной лучистости глаз нету. Голос глуше, сиплый.
– Совсем ничего не нарушили… Просто неожиданно. Вы сбежали?!
Ртищев попытался улыбнуться, не вышло.
– Нет, заключение окончилось тривиально. Нас распустили. Семнадцать человек из десяти тысяч арестованы чека. Один скончался. Один лишился разума. Один ранен при попытке побега, пулевое ранение в ногу.
– Господи, какая радость! То есть нет. Я не о раненом… Что с вами, Олег Львович?
Ртищев произнёс охрипшим голосом:
– Приложился к колонке на углу – пусто. Прошу глоток воды.
– Ой, вы и голодны наверняка…
– Нет, есть не буду, просто в горле… пересохло.
Тут только встрепенулись сидевшие напротив. Тася принялась наливать в стакан воду из хрустального кувшина, Макрина Фелицатовна дала распоряжения Манечке нести быстрее, что есть. Маня собрала на поднос недоеденный пирог с рыбой, грязные тарелки и помчалась на кухню.
Гость пил из кувшина, отодвинув полный стакан и запрокинув голову, небритый кадык его ходил туда-сюда. Женщины поражённо смотрели на кувшин, когда Ртищев ставил его на стол – на дне ни капли. Глеб с выпученными глазами умчался ещё за водою.
Агния поднялась.
– Обрадую папку. Он тоже ждал вас… Лишь бы не уснул.
– Не стоит будить.
Агния послушно села, ноги не держали. Ртищев уставился на янтарное варенье в конфитюрнице, на праздничные георгины в прозрачной вазе и обмяк, потерял пружинность, с какою вошёл и добирался из Лефортова в Яузскую слободу, будто почувствовал: всё прошло, всё кончилось, он – дома, у своих.
Манечка внесла на одном блюде варёную свёклу ломтиками и распаренный горох с двумя хвостами селёдки. Поставила на середину, подальше от гостя. Макрина Фелицатовна вскинула удивлённые глаза на горничную. Маня сделала вид, что не замечает и бормотала довольно слышно: масло по пятисот рублёв, фунт муки – полторы тысячи, селёдкины хвосты на учёт поставили…
Агния, увидев лакея с полным кувшином воды, велела:
– Глеб, обнови самовар и вина подай. Манечка, картошку неси, едва ли остыла. И с маслом! И гуляш, и пирог, и всё разом!
Тася стрекозиными глазами цепко следила за хлопотлтвой радостью подруги вокруг неожиданного, будто незнакомого прежде военного: чего так суетиться – смерть не состоялась; событие, чуть не ставшее крупным горем, обернулось дешёвой опереткой, фарсом. «Ах-ах, “нарушил ваш вечер”… как мило, как мелодраматично…» Вдруг вспомнила себя на его руках, когда он выносил её из пожара. Жилка на его шее была так напряжена, и так близок запах его волос, где смешались дух мускуса и горелого… Теперь он, кажется, пахнет пылью и казармой.
Решилась спросить:
– Олег Львович, почему вас отпустили? И тех семнадцать в чека за что?
Маня внесла поднос с картошкой и тепличными огурцами. И рыбный пирог вернула, но свёклу с селёдочными хвостами забрала. От тарелки шёл тёплый картофельный дух. Ртищев тут же принялся есть, хотя недавно отказался. Ел машинально, словно продолжая думать о постороннем, не присутствующем, не замечая трёх пар глаз, на него уставившихся. Огурец громко хрустел на зубах. Макрина Фелицатовна вздрагивала от хруста. Тася и Огонёк ждали подробного рассказа о том, как попал он в казармы и, главное, как выбрался оттуда. После двух бокалов тёмно-рубинового кварели взгляд гостя затуманился, движения замедлились. На тарелке остывала картофелина и лежал надкусанный огурец. Ртищев откинулся на стуле, потом качнулся к столу и налил себе третий бокал. Залпом выпил. Снова откинулся на спинку. Заметно захмелел.
– Сегодня воскресенье?
– Воскресенье.
Ответили ему втроём.
– Воскресение… Воскрешение… Даже не подозревал, как, в сущности, дёшева человеческая жизнь. Цена человеческой жизни сильно завышена?..
– Что-что?
– Но, простите, мне нужно ехать…
Попытался встать, приподнимаясь на стуле.
– Куда же… Нет, куда вам сейчас… – Агния слабо возражала, не зная как, чем удержать.
Ей нестерпимо хотелось обнять его, но порыв показался бы странен и для тётки, и для Таси, и для него самого. Ведь она сблизилась с ним в своих мыслях, о чём ему неизвестно.
Макрина Фелицатовна распорядилась:
– Глеб, готовь ванну Максим Андреича.
И, обращаясь к Ртищеву, мягко постановила:
– Мы вас не отпустим, никуда не отпустим сегодня, Олег Львович. Стемнело. Патрули. Боже, Боже, мы живём при патрулях и обысках.
Ртищев поставил локти на стол и обхватил голову ладонями.
– Мне нужно к Ною…
– К Ною?!
– Это он про Ноеву дачу. Там мать его проживает, – пояснила Агния.
– Тридцать ложек супу… Кипяток… И ботинок крови…
– Маня, стелите в приёмной! Глеб, помоги. Он бредит.
Агния ловко справилась, как с беспомощным раненым, поднырнув под руку Ртищева, с другой стороны просунулся Глеб, и они, почти взвалив обмякшего гостя на себя, провели его в приёмную, где постелили наспех, поскольку никого чужого не ожидали. Ртищев, кажется, заснул, когда с него стягивали китель и сапоги.
На утро отложили разговор с Максимом Андреичем. Нужно будет решить, куда определить Олега Львовича завтра: в семейные гостевые наверх – но это «женский» этаж, или же в пустующую комнату рядом с Глебовой – но это половина прислуги. Гостевые наверху не годятся для мужчин-одиночек, в людских же не селят гостей хозяина.
Вскоре обитатели Малого дома, взбудораженные вечерним явлением, разошлись по спальням под впечатлением от внезапной развязки неразрешимого, казалось, дела. Всех поразило бормотание быстро захмелевшего Олега Львовича: «Тридцать ложек супу… Кипяток… И ботинок крови…»
Агния пригасила зальные бра, смело прошла в полутёмную приёмную, куда свет сочился не через два высоченных окна – за ними уличная тьма, не освещённая фонарями, а через матовые витражные окошки дверей в зал и переднюю. Ртищев вытянулся на кожаном диване, застеленном тонким тюфяком и белой простынёй. Он едва помещался, лёжа на спине и со сложенными на груди руками, как устроил его Глеб. Лицо лежащего оставалось в тени, а руки так покойны, что, кажется, вставь между пальцами тонкий столбик свечи, и он намертво присвоит её, не противясь. Агния, унимая сердце в беглом стуке и нехорошем предчувствии, прижалась ухом к груди спящего. Прислушалась, как беспокойная мать к первенцу. Такие тревожные лица при совершенном покое тела она видела у раненых. Ртищев дышал прерывисто, иногда затихал, словно воздуху ему и не надо, а нахмуренные, почти сросшиеся брови и две не расходившиеся складки на переносице выражали муку, борьбу, страдание. Он застонал, но не проснулся. И крепко спал под бой каминных часов из кабинета, под грохот грузовика по мостовой, ошарившего фарами обои в золотистую полоску и женщину, замершую в изголовье. Агния не стала поправлять сползшее до паркета одеяло верблюжьей шерсти, боясь потревожить. И собираясь уходить, почувствовала на себе цепкий взгляд. В полосу зального света вросла Манечка. Огонёк приняла кувшин с водою, ещё сердясь на чужую скаредность. И властно показав подбородком – ступай, плотно прикрыла дверь за прислугой. Поставила кувшин в головах спящего, придвинув закусочный одноногий столик от окна, и вышла в другие двери, к кабинету, откуда ползли каминные всполохи, – отец, оказывается, не спал: второй вечер подряд жёг фабричные учётные книги и личную переписку.
Утром Ртищев пришел в госпиталь на Басманную. Через швейцара и одного легкораненого вызвал Агнию Грибову. Стояли вдвоём в парке на углу госпитального здания.
– Рано вы. Думала, до обеда проспите.
Огонёк приветливо улыбалась, из-под белой косынки милосердной сестры выбивалась золотистая прядь, совсем как на рисунке Капитона.
– На Ноевы дачи мне надо. Там беспокоятся.
– Ваша сестра приезжала дважды.
– Знаю от Евлампии Палны и от Ильи Максимыча, заглянул к ним на минуту. Вы простите за вчерашнее. И выпил-то, должно быть, немного… Не помню. Просто устал.
– Что там происходило, Олег Львович?
– Видел горячие беды. «Не ходи на собрания нечестивых». А я пошёл.
– Зачем же?
– Отстоять своё.
– Отстояли?
Ртищев улыбнулся.
– Вчера ваше лицо не улыбалось.
– Если и отстоял, только перед собою. Больше никому ничего не доказал. Некому и доказывать. Знаете, кого я там встретил?
– Спасова?
– Вам и это известно?
– Так и меня задержали до выяснения обстоятельств.
– Вас?!
– Нас с Лампой. Мы ведь приезжали вас выручать. А Лещов спасся.
Теперь улыбалась Агния и никак не могла упрятать свою улыбку. Ещё подумает, что за странная барышня – гримасничает, как гимназистка. Но ничего не могла с собою поделать, со вчерашнего дня всему хотелось улыбаться: небу, левкоям, швейцару, раненым и… ему.
– Ида тоже пробовала.
– Ида?! Полгорода всполошил.
– Москва гудела. Даже статьи в защиту офицеров вышли.
– Чилини заявился.
– Тот самый?! Освобождать?
– Агитировать. Он человек Троцкого.
Из окна послышался голос: «Агния Максимовна, ищут вас!»
– Да, да, иду! А что вы думали там?
Ртищев уставился в песок дорожки.
– Ненасытно хотелось жить. Острее понял трагичность нашей жизни и знал одно – выстоять. Понимаете, под открытым небом есть ощущение живого общения с Богом.
– Да вы пиетист, Олег Львович…
– Мы не о том говорим.
Снова голос из окна: «Голубчик Агния Максимовна, ну что же вы… Сейчас совсем не до свиданий…»
– Операцию начинают. Я должна присутствовать.
Ртищев закашлялся.
– Еду ненадолго. Дня на два. Нужно материно благословение получить на одно важное дело. И потом вернусь и непременно приду поздравить с вашими именинами.
Огонёк протянула руку.
– Ну, давайте прощаться.
Ртищев осторожно взял её за пальцы и поцеловал.
– Как горяча рука ваша, Олег Львович. Ну-ка, дайте лоб пощупать. Да у вас жар.
– День сегодня горяч.
– Вам бы лечь. Вам ведь вряд ли стоит на опытную станцию возвращаться?
– Хватают и с улицы. Вот надумаю за два дня: куда дальше. Дома, конечно, не резон оставаться. Неразбериха у товарищей пройдёт, и явятся по адресу. Говорят, Троцкий выпустил директиву, по которой комиссары должны держать на учёте семьи сомнительных офицеров и в случае определения измены арестовывать…
– Офицеров?..
– Их семьи. Но мне домой обязательно попасть нужно… Мои ведь на пороге отъезда. Узнать бы, на что решились мать, сёстры. И меня зовут, да я не решился.
– А папку моего утром застали?
– Да, вместе с Ильёй. Вот одежду штатскую от них получил, ещё и ванну у Максим Андреича принял. Неловко мне. У нас хороший разговор втроём вышел, честный. Ехать бы и вам надо.
– Нам некуда. Разве что в Вишни из города перебраться. Папка думает туда до холодов съехать.
– Вишни не спасут, дальше смотрите.
– Ну прощайте, прощайте.
Огонёк заспешила обратно. Ртищев посмотрел, как она скрылась в распашных дверях госпиталя. За ней прошли санитары с гружёными носилками. Проводив, медленно двинулся по песчаной дорожке между парковыми скамьями. Небо кружилось над головой, левкои кружились на клумбах. Выйдя за больничную ограду, ускорил шаг. В мыслях всплыли те слова матери, что раздражали женской зряшной плаксивостью, гореванием о последствиях, что ещё не наступили. Но, всплыв в острый момент, когда Ртищеву довелось попасть внутрь события, те слова донесли до него смысл предчувствия.
«Матери собирают взрослых сыновей на войну с остановившимся сердцем. В своё время мне, твоей матери, не пришлось отправлять сына на фронт и делить его с Богом. Но вот и нас догнали проводы. Сердце моё остановилось до завтрашнего вечера. Оно снова пойдёт, когда ты вернёшься».
«До завтрашнего вечера» затянулось на неделю – знать не знают, что с ним. Его тянет остаться на Лаврентьевской, но нужно успокоить мать. На губах три имени: Бога, матери и любимой.
Неожиданное благополучное разрешение тупиковой ситуации с арестом офицеров в Красных казармах могло обмануть лишь наивные души. Освобождение Ртищева и других – не акт милосердия. Склонен полагать, здесь либо люмпенская неразбериха, либо тактический умысел, либо синдром щуки-рака-лебедя в верхушке. Но никак не пролетарское сострадание. Варвары начисто лишены человеческого. И, быть может, отпустили стаю, чтобы брать голубей в силки поодиночке.
Какая же тоска, какая тоска, и стыд, и отвращение наблюдать за той воинственной переделкой, за убийством страны под военные марши! Неужто именно это и есть мои последние картинки земного? С тем и уйду, с видом на отхожие ямы в платановых бульварах и на завод-монстр, нависающий над садами Лаврентьевской, сбрасывающий в Яузу шлак стройки? Посмотрел бы архитектор Лев Николаич, какая громадина сдавила воздух вокруг Малого дома – его рук творения.
Да что угрозы стенам! Тут людям угрозы идут. Что собачьи шкуры! Тут с людей шкуры сдирают. Реформаторы вторгаются в дома, вытаскивают жителей из постелей и ведут на принудительные работы, например, прибывший поезд вымывать или чистить армейские казармы. И молоденькие женщины – музыкантши, переводчицы, актрисы, – и почтенные старухи чистят нужники в вагонах на Рязанском вокзале, а то и в солдатских казармах. А куда деться, когда пригнали «светлое будущее строить»?
Ма´нечек переселили из светёлок под чердаком в Грановитую палату. Истопников из полуподвала усадили на трон Владимира Мономаха и соболиную шапку его напялили – управляй, Власка. И они управляют. Как могут. Как их фантазия разбежится: того казнить, того миловать, Чудов собор снести, вместо него башню для силоса возвести или соделать самую большую выгребную яму в Европе. Ага, вот чем можно похвастать!
Рад ли тому управлению булошник, зеленщик, ткач с суконной фабрики, провизор, часовщик, Алёшка дурковатый? Нету у них радости. А кто же доволен? Довольные есть и даже воодушевлённые воздухом перемен. Наши русские марксы, кто задумал перемены, – образованные университетские марксисты княжеского рода, интернационалисты из семей генерал-губернаторов, реформаторы из действительных статских советников, предводители анархистов из рода предводителей дворянства, закопёрщики крестьянской реформы, прикрывающие свою личную обиду на царский режим, свою собственную червоточину за прожектом громадной вселенской дури и фантастичности. Они зачастую выдвигаются и объединяются за счёт своей позиции, своего видения перекройки, раздербанивания. Рьяные пильщики растаскивают построенное их достойными предками, сидя на тёплых грелках, едят пирожные и твердят заученную латынь: igni et ferro. Воодушевление их идёт от идей химеры и фикции, пустоты, нуля. Но мёртвая вода не оживляет. Выдерните из-под русских князей-марксистов грелки, заберите пирожное, и они завопят о грабеже, об ошибочности принципа равенства, забудут латынь. А ведь выдернут из-под них, не преминут.
Сегодня в газете вычитал: на обелиске в память о трёхсотлетии дома Романовых в Верхнем саду сбили имена русских полководцев и набили девятнадцать имён деятелей освобождения трудящихся. Почти год, как день за днём, день за днём мы вынуждены читать абсурдные новости и пытаться разгадать, к чему приведут нас фортели кучки испытателей.
В городе избыток музыки – но не в парках, как раньше, а на мостовых. И не вальсовой, а маршевой. По улицам больше не фланируют, а маршируют. Всюду торжественность за счёт обилия красного цвета. Громкого много, с улиц ушла благородная тишина. Всюду зычные крики, бравые речовки, скандирование, брехня, песни, гармоники наяривают, словно их меха раздуты веселящим газом, как у заезжего факира на базаре. На Ходынке запускают дирижабль и воздушные шары – толпы зевак. По Сокольническому полю до Матросской слободы шагает туда-сюда отряд юкскаутов и гёрлскаутов, обыкновенных мальчишек и девчонок, но теперь идущих строем и с красными повязками на руке. Общий подъём духа, несмотря на разруху транспорта и производства. И да, юбки пропали, как-то разом пропали юбки. Бабы сменили платья на штаны. А дамы по домам прячутся.
И митинги, митинги. В городе много воздуха, слепящего солнца, света, зрелой листвы, высокого звука. И среди того природного благоденствия невиданные кощунства над мирным человеком.
Испытатели донельзя расширили мир, а мы оказались на его обочине. Надо признать, мы им проигрываем. Проиграли. Оглядываемся, недоумеваем, рассуждаем. И возмущаемся. Да, возмущаемся, но как? По-интеллигентски. Спрашивая: «Господа, разве так можно?» Риторическое раздумье «разве так можно» и позиция «ни войны, ни мира» дело и губят. Пока мы удивляемся окровавлению страны, они заключают кабальный для отечества договор. Не мир похабный, а похабный их Брестский договор. По нему потеряли вёрсты и вёрсты. Потеряли дома и хозяйства людей. Потеряли самих людей. Мы капитулировали. Зато испытатели удержали свою власть.
И в самом народе нашем есть такое недоразумение: свою же подпалить вырубку или сжатое поле, под пары оставленное. Палить страшно, а убирать корчевье или солому лениво. И вот находится смельчак дурее других, запалит. Сухое дружно вспыхнет, уберёт неубранное да дальше пойдёт: на дом того дурачка-смельчака, на дом соседа его. И так пока всё село не выгорит. Сдаётся мне, чья-то душа просила того пожара, и вот он вспыхнул. Сойдут на землю иные времена, а мы останемся такими же – люди, по-прежнему люди.
Господу говорю: «благодарю Тебя, Господь, за всё, что происходит в жизни моей». А происходит всё нужное и хорошее, помимо плохого. Я научился любить Твоё серое, холодное, мучнистое небо, студёные ветра, промозглый холод и принимать всякий день горя.
Благодарю, что открыл человеку небо, а мог бы ведь и не открыть.
Господи, дай силы перенести все дожди Твои! И задаюсь я вопросом, а коли бы совсем нехорошее со мной происходило, с семьёю моею, с близкими, стал бы я так-то благодарить Тебя?..
Наступили сложные времена для правды. Пришла беда больше войны, больше революции, больше раскола. Беда в победе князя мира сего над человеком.
Это вам не земельный спор, чьи Курилы.
Это степень крушения мира.
Это вселенская война.
Это тень поражения Бога.