К книге
Верхние и нижниеЧасть вторая. Дни августа 1918-го. 10. С шестых на седьмые
81%
Часть вторая. Дни августа 1918-го. 10. С шестых на седьмые
25

Всякая ночь Ртищева тут ни разу не вышла спокойной. Сон прерванный, сбивчивый. Он пробуждался каждые два часа, иногда два часа с четвертью. Жгли мысли. Коль светлые такие ребята, как юный художник, за дело возьмутся, не выйдет ли и вправду у них светлое будущее для всех?

Утро вставало тягуче-медленно. Под неподвижностью влажности и сыри плац превратился во впадину озера. От мокрой одежды шло испарение. Сквозь утреннюю дымку просачивались пока не золотые, но с сероватым налётом рассветные лучи. Туман стал подниматься, уходя кверху и открывая узкую полосу над грудами тел в тряпье, постепенно оставляя между землёй и белым своим полотном зазор всё шире и шире, будто кто-то медленно за шнур поднимал римскую штору. Любопытно следить за исчезновением белой испарины и ждать, когда весь туман вытает. И он теперь смотрел, как постепенно из зыбкости выплывали виды отдельных фрагментов человеческих тел: ни разу не показалась полностью чья-либо фигура. Туман то приоткрывал, то заволакивал, нёс ложность, неправду, обман зрения: то ли живы, то ли мертвы те люди; то ли счастливы, то ли убиты горем; то ли свободны и случайно сбрелись в одно озеро, то ли пленены и брошены в яму, в зыбкую пойму времени.

А едва густая молочная полоса, побледнев, истаяла на высоте третьего этажа корпусного здания, тогда сошла серость с лучей солнца, и они налились плавким золотом. И настал второй рассвет, волнующе-торжествующий, вслед за первым, неверным.

Утром, как в награду за испытание грозою, раздавали кипяток, впервые за пять суток на шестые. Кто сумел добыть, довольством переполнился. Стакан кипятку в руках стал той простой поддерживающей радостью, что среди бед, среди измывательств над естеством, примиряют с жизнью. Кипяток в выдвижном стаканчике, золотом внутри, чернёном поверху, Ртищев держал, как пасхальное яичко в предвкушении разговления. Фляга пуста с первых суток и бесполезна.

Едва обрадовались кипятку, как разлилась волнами по рядам тревожащая весть: «Священника привели… Зачем это? Господа, зачем здесь священник? Кто-нибудь знает, господа?» Любое непонятное обстоятельство, что-то новое в устоявшемся, привычном наборе неприятностей мгновенно рушило шаткое спокойствие пребывания взаперти. Побежало беспокойство по головам: «Господа, слышали, в городе уже на улицах хватают офицеров. По выправке, господа, по выражению глаз».

А надпись у входа в корпусную церковь поплыла от влаги: «никто… потому что… час Его».

Чепрасов, едва выпив, обжигаясь, крупными глотками кипяток, сокрушался: «Господа, я семь дней не мылся, обопрел, унавозился, через меня скоро чертополох прорастёт». И помчался на свой пост – к открытым окнам комендантского кабинета, куда стекались новости. Он загорелся идеей побега и безвылазно торчал у окна коменданта, выверяя детали плана. Хвосты к столам стояли непоколебимо, выучка к дисциплине осталась. Где-то за лазаретом сдержанно пели. Иногда к крыльцу каптенармуса долетали обрывки фраз: «Оружьем на солнце сверкаяА там, чуть подняв занавеску»

У Чепрасова имелось два варианта побега – ни один из них Зельев не одобрил. Первый состоял в отвлечении гурьбы у службы коменданта. Нужно устроить заварушку, а когда все ею увлекутся, одному-двум, например, Чепрасову и Зельеву, незаметно влезть в окно и пройти коридором в рекреацию, оттуда опять же через окно первого яруса выбраться на волю. Во втором варианте задействована была крыша крыльца. Нужно сменить одежду на куртку художника и, изображая рисовальщика, усыпив бдительность караула, с крыши проникнуть в окно второго яруса. Чепрасов горел своими идеями, Зельев холодно разбивал горячность единственным аргументом: «Вам караульные влепят пулю в спину». Чепрасов спорил. Его жарко поддерживал «прапорщик», готовый ту заварушку устроить, задрать кого-то намеренно и спровоцировать драку, выманив коменданта. Отделенный вполголоса отвечал «прапорщику»: «Вот выберемся из этой переделки… повоюете».

Оба собирались в Добрармию.

Вернулся возбуждённый Чепрасов.

– Кипяток кончился, не начавшись. Господа, обнаружилась такая штука. Всем записанным в карточке против фамилии ставят особую литеру. Чаще других повторяются буквы «Б», «К» и «Ч».

«Прапорщик» поспешил предположить:

– Дайте угадаю. «Б» – белый, «К» – красный, «Ч» – не знаю…

– Ерунду городите. Зачем им писать «красный»?

– Скорее так: «Б» – безработный, «К» – контрреволюционер, «Ч» – на учёт ЧК.

– Эти литеры, господа, – нехороший знак. Отсев идёт. Людей процеживают. Говорят, вслед за нами будут учитывать членов наших семей.

Приуныли.

Чепрасову не сиделось, снова собрался уходить, но, едва отойдя, вернулся.

– Да, вот что ещё. Рисовальщика задержали.

– Капитона?

– Объявился штабной товарищ Егор. Рисовальщик в серии набросков составил откровенно негуманную картину… Ему дано задание показать бывших военспецов, переходящих на сторону Красной армии, а он… Тот товарищ штабной кричал, чтоб картинки немедленно изъяли, а художника обвинил в контрреволюционной деятельности и велел препроводить к чекистам. А Свечкин…

Ртищев продирался через толпу к службе коменданта, за ним поспешал Зельев. Одежда подсыхала на людях, на неверном солнце августа. Не разглаживались только лица. Прошли мимо сидящих в кружке, поющих:

Когда нас поведут расстреливать,

Так, налегке, без кандалов,

Запомню я конвой растерянный

И благовест колоколов.

Дозвольте слов последних тяготу

Мне выменять на полувдох,

На подмороженную ягоду,

Оброненную в белый мох.

Дозволь последнюю поблажку:

Начни с меня, на левом фланге.

Ещё б весны одной затяжку,

Пока я человек, пока не ангел.

В окне службы коменданта стоял щуплый человек в подтяжках поверх несвежей рубахи с закатанными рукавами. Залысины, маленькие усики щёточкой на невнятном лице и поза полунаклона сразу выдавали в нём вахтёра с проходной или швейцара. Человек пил чай из стакана в подстаканнике, щурился от тыкающей под нижнее веко ложечки и раздавал указания. И по тому, как караульный слушал его, вытянувшись, и как стремительно побежал выполнять, Ртищев понял, что перед ним комендант Свечкин. Протолкавшись ближе и терпеливо выждав жалобы впереди орущих и справедливо возмущавшихся бездействием власти, не организовавшей условия содержания тысяч людей, Ртищев наконец обратился со своим вопросом:

– Господин комендант, я по поводу художника.

– Что вы за упорный элемент такой… старорежимный. «Товарищ комендант» обращаться надо.

– Художник Хрисанфов.

Свечкин устало оглядел мятую фигуру спрашивающего.

– Что с ним?

– Я хотел разузнать. Его увели за рисунки.

– Ах, этот… Капитон? Славный малый.

– Он не контрреволюционер. Могу слово дать, поручиться за него.

– Зачем вам это, подпоручик?

– Он насквозь красный. Верит вам. Меня агитировал.

– Не советую соваться. Его в ЧК доставили.

– Разве он враг вам?

Свечкин допил, поставил стакан на подоконник. В нос ударил резкий запах. Судя по неустойчивой манере, комендант обретался в состоянии лёгкого подпития, и не от чая. Свечкин снова устало взглянул на Ртищева. На того напирали. Но сзади стоял отделенный и, значит, тыл надёжно прикрыт. Комендант вяло произнёс: «Следующий». Но за его спиной отворилась дверь, в кабинет вошёл Спасов. Несколько секунд узнавания Спасовым секретаря, заглядывающего с плаца в окно, и узнавание Ртищевым грибовского доктора.

Доктор заговорил, задвинув Свечкина на второй план.

– Вещий Портфель, здравствуйте!

– Здравия желаю, господин доктор!

Ртищев видел, Спасову неприятно такое обращение.

– Я, признаться, хохотал, когда первый раз услышал ваше прозвище. Должен сказать, Агния Максимовна довольно оригинально придумала.

– Что с ней? Как она?

– Не имею сношений. Не видел, должно быть, с июня, с самой Троицкой субботы в госпитале. Да… А я ведь и не знал за секретарём воинского звания. Не ожидал вас тут застать.

– Да я и сам такого безобразия не представил бы.

– Уж так прямо и безобразие… Как бывший доктор вам скажу, среди прибывших всего один случай голодного тифа, два холерных случая и один потерявший рассудок. Удивительно немного!

– И страдающие бессонницей. И с кишечным расстройством. И один раненный штыком.

– Мне неизвестно.

– И… рисовальщик.

Спасов сощурил глаза. Дикий взгляд, зверино плотоядный, при благодушной внешности русого удальца.

– Напрасно принимаете в нём участие. Напрасно. Опорочил пролетарскую власть. Распространял контрреволюционные настроения. А по чьему наущению?

– Вы стали говорить газетным языком, Георгий Фёдорович.

– Так доходчивее.

– За что мы задержаны?

Доктор улыбнулся, светло обвёл фигуру Ртищева прозрачно-голубым помягчавшим взглядом.

– За погоны и аксельбанты. Нарочно в мундире явились?

– Зачем держите?

– Вам не нравится тут?

– Не ведёте ведь перепись. Тянете.

– А форма на вас недурно сидит. Погодите-ка.

Спасов скрылся в глубине кабинета. Ртищев отошёл от окна. На его место немедля протиснулись двое и принялись терзать непротрезвевшего коменданта.

На плацу Спасов попытался отечески приобнять Ртищева. Но тот напрягся, не сделав движения навстречу, и взглядом удержал. Спасов заметил, остановился в полужесте:

– Твоё время пришло, мечтатель. Теперь вот сочиняй лыжные крылья Нансена и подводные дирижабли. Страна Советов приветствует изобретателей. Восторжествовала власть народа. Исполнилась давняя глубинная мечта. Над чем думаешь нынче под мировыми ветрами?

Ртищеву хотелось сказать, что думает здесь, как пробиться к чану с водою, получить свои тридцать ложек супу или как раз куда укрыться от ветров. Но сказал совсем другое, что думает о ложности положения и не столько в казармах, сколько во всей стране. Красной власти помогают и сопутствуют те, кто осенял себя крестным знамением, кто не входил в церковь, не сняв шапки, кто не принимал пищу без молитвы, не переступал порога комнаты, не помолясь на красный угол, кто вечера не проводил спокойно, если в доме его не теплится лампада, дня не начинал без утреннего молитвенного правила.

Его визави морщил лоб и поджимал губы:

– А?..

– Вы лишили их всего, что сами имели. Колокольного звона, поклонов благовесту. Нарочно лишили важного.

Спасов смотрел равнодушно и мимо глаз Ртищева.

– Скучно мне с тобою, секретарь.

– Вы нарочно лишаете людей сколько-нибудь уместных знаний. Забиваете им головы злыми фантазиями о мировом господстве, которые я лично презираю.

– Твой презрительный протест – это недальновидность. Даже глупость.

– Вы правды их лишили. Человека разменяли на идею.

– Цена человеческой жизни сильно завышена.

– Вы подлог совершили. Гнусно это!

Взгляд Спасова становился всё холоднее, словно зрачки вымерзали, покрываясь корочкой льда. Спасов перестал улыбаться. За спиной объявился ординарец с двумя солдатами.

– Тля недодавленная, ты не понял, что ли? Власть дотянулась до твоей шеи. И не газетным языком. А языком петли, палки, пули… Родину любить надо, а вы не умеете, готовы её Антанте сдать.

Ординарец придвинулся, опустив руку в карман; жест, инстинктивно читаемый как опасность, не остался незамечен. Солдаты грубо схватили Ртищева с двух сторон. Он тут же выдернул одну руку. Внезапно резко, двумя щелчками раздались выстрелы, вспугнув с карниза и брусчатки стаю голубей. Голуби взлетели, подняв за собою в воздух и сухие листья. Спасов процедил: «Оставьте его!» – и поспешил на звук выстрелов.

Люди из хвостов, толпа от подоконника коменданта, сам комендант, выскочивший в окно, караул, регистраторы и целая лавина блуждавших по плацу тоже бросились в одну сторону. Живая сила больно сдавливала со всех сторон. Люди пихались, стремясь в очевидцы. Когда Ртищев и Зельев пробрались вперёд, у крыльца каптенармуса стояли солдаты, державшие Чепрасова и «прапорщика» со сведёнными за спину руками.

Из доклада коменданту и Спасову стало ясно, что эти двое забрались на крышу крыльца и пробовали открыть окно второго яруса. Караульный окликнул их, но тут окно поддалось и, если бы он не выстрелил, двое бежали бы. Зная внутренние ходы, они могли бы скрыться.

Чепрасов глядел прямо в толпу, выискивая глазами отделенного, а найдя, виновато повесил голову: «Что же вы с Ртищевым не ушли?» – спрашивал его взгляд и в то же время винился. В толпе гудели. Караульные с ружьями наперевес держали край и пятачок у крыльца, где с ходу, на месте в ситуации разбирались комендант, Спасов и старший караула красных курсантов. «Прапорщик» высвободил руки и, сильно побледнев, перевернул на брусчатку полный крови ботинок. Его так босиком с ботинком в руке и поволокли в лазарет. Он хромал, оглянулся через плечо и выкрикнул: «Два дня, два! Всё равно остаюсь офицером. Честь имею!» Чепрасова конвой увёл в штаб. Толпа не собиралась расходиться, вызревало тугое сопротивление, негодование, желание выплеснуть нараставшее напряжение этих шести дней. Накапливалась ярость.

Спасов и комендант под охраной разводящего и караула сквозь ропот пробирались в службу. И неизвестно, чем бы инцидент кончился, как вдруг по рядам прошёл говорок: «Чрезком, Чрезком». Потом звуки голосов треснули, как давеча молнии: «Тр-р-р…оцкий, Троцкий же!» И когда толпа чуть расступилась, отгоняемая штыками, то на освобождённом пространстве показался среднего роста человек во всём кожаном, с ног до головы, и в красной кожи шлеме, придававшем ему тяжеловесную внушительность. На левом плече – бляха с отметкой «Поезд Предреввоенсовета Республики», на пальцах – два крупных перстня. Человек вскочил на услужливо подставленный стул и шагнул на стол регистратора, как на трибуну. Неожиданно зычным голосом он начал речь, помогая себе руками. При взмахе руки магнетически сверкал камень перстня.

– Господа офицеры!

Неожиданное начало – в толпе поднялся гул изумления.

– Граждане пролетарского государства!

Тут послышался свист и смешки – всё стало на своё место.

По голосу Ртищев и узнал его – никакой не Троцкий – хотя в таком одеянии видел Чилини впервые. Тот самый, с кем имел разговор и с чьей супругой танцевал на благотворительном вечере Евлампии Грибовой. Мадам Чилини тогда взяла инициативу в свои руки и перевела благопристойный гавот в несколько фривольный матчиш. А уводя жену от партнёра после танца, Чилини извинительно бормотал о раскрепощённости и свободных отношениях. Фокусник, показывавший трюки с яичком, теперь вдруг предстал в образе конквистадора. Но он дозволял собой любоваться в новой роли, и под его кожей с портупеями, казалось, стойко живёт аромат дорогого мужского одеколона.

– Я, Чрезвычайный Комиссар и начальник отделения военного контроля Оперода, заявляю вам, в скором времени все недоразумения выяснятся. Жалобы ваши имеют место быть.

– Двери в классы откройте!

– Виновники произвола будут наказаны. За допущенные беззакония и дискредитацию революционного правосудия ответственные работники предстанут перед судом пролетарской власти. Но вы не думайте – ничто не зря. Чрезвычайкой выявлена контрреволюционная организация офицеров-монархистов. Их мы будем строго карать и не дадим подрывать устои большевизма. Мы не можем терять классовую бдительность, товарищи!

– Родных пустите!

– Однако Оперод и я как Чрезком понимаем, что не все вы отравлены буржуазно-монархической агитацией. Вы сможете пойти рука в руку с новым государством и рабочим правительством. Наша задача – провести формирование кадров специалистов военной квалификации, в которых как никогда остро нуждается наша Красная армия. Вступайте в ряды Красной армии, товарищи военспецы! Отдайте свою действительную кровь во благо народа!

– Кипятку!

– Воды!

– Ворота отворите!

– По домам!

– Выпускай!

– Прекратите измывательство!

– Довольно унижений!

– Гальюны вычищай!

Чилини поднял руку ладонью к толпе, дождался тишины.

– До моих ушей дошли жалобы на отвратительную организацию переписи. К сожалению, на данный момент улучшить её не представляется возможным. Но вы, новые граждане нового государства, учтите, власть денно и нощно печётся о населении. Наконец-то осуществилась ослепительная мечта русского народа – провозгласить равноправие, распрощаться с невежеством, каждому стать грамотным и социально значимым. У нашего человека появился шанс пробиться снизу в верхи. Отмена крепостного права не дала свободу крестьянину. И вот большевистская революция исправляет ошибки прошлого, отменяя иллюзию свободы. Мы распространим принцип равенства и братства на весь мир. Идея красного вольфрама зажжёт звёзды на башнях, пронзит и осветит вытянутой нитью сердца всего человечества. Мы солнце поставим за станки. Мы – красный авангард – потомки гугенотов из Ла-Рошели. Наши сердца требуют отмщения буржуазии. На баррикады! Смерть есть наше оружие!

– Кончай!

– Выпускай! Выпускай!

Площадь дружно скандировала. Оратор снова поднял руку, дождался, пока на правом фланге крики захлебнулись и постепенно стихли повсюду. Он явно подурнел с шестнадцатого года. Пергаментность, даже землистость кожи выдавала либо крайнюю усталость, либо прогрессирующую болезнь. Сначала Ртищеву подумалось, как разительно противоречие женственности лица и мужественности обмундирования «конквистадора». Но приглядевшись, не мог не заметить, что привлекательность постёрлась: черты отекли, полиняли, и в них проявились знаки порочности, какие по отдельности не перечислишь, а в целом при взгляде на подобную физиономию угадаешь – это тип растленный. Насквозь гнилой Жёлудь по сравнению с такого вот рода людьми может быть оправдан: то чудище из земли вылезло, будучи замешено из порченой глины. Этим же – новаторам, проводникам лжи, перерожденцам, добровольно выбравшим насилие своею идеей, – оправдания нету.

– …Но едва мы встали на путь освобождения, как нас стали душить. Задумайтесь, в каких условиях сейчас находится Московское правительство. Враг сжимает кольцо. Все средствия необходимо направить на укрепление рядов Красной армии и не жаловаться на отсутствие мяса в супе и куриной ножки к ужину. А как, вы думали, добывается золото революционной истины? Знайте, руководство Оперода с народом! Мы так же голодаем, так же сносим тяготы переломного периода. Что со своей стороны могу обещать? Две вещи. Первое: о происходящем в лефортовских казармах будет доложено наверх, лично товарищу Троцкому. И второе: дам приказ о ежедневном обеспечении кипятком, регулярном подвозе похлёбки и хлеба. Ждём директиву. От вас же, в свою очередь, требуется вот что: утилизируйте прежнее сознание. Примкните к большевистской правде и силе, к лагерю коммунистов. Догоняйте будущее! Вберите в себя полную свободу. Отриньте старорежимное мировоззрение и декаданс. Оседлаем звёзды и кометы! Утилизируем зверства царизма. На ваших глазах из механического цыплёнка вылупляется будущее! Новый звон идёт по России! Слышите?!

Чрезком на минуту замер в ожидании привычного шквала аплодисментов и восторженного рёва митингующей толпы. Но оваций не последовало, и под неодобрительный гул он ступил на стул, сошёл на брусчатку. За стремительной, нервной его походкой едва успевала свита из военных и штатских. До семенившего в свите Свечкина долетело брошенное через плечо: «Не кипятку им, а хрена крысиного».

Учётчики тут же объявили, что на сегодня перепись приостановлена и будет возобновлена в воскресенье: ждут директивы. Вскипающий гнев толпы поутих, усмирённый словом «директива». Офицеры расходились в разные стороны, кое-где сбредаясь в кучки, в разговорах переходя от обсуждения своих собственных перспектив к вопросу общему: во благо ли красное солнце отечеству?

Зельев советовал подойти, представиться Чрезкому, пока тот не отбыл из казарм, и напомнить о давнем знакомстве.

– А не пойти ли вам к чёрту?!

Отделенный осёкся и пожалел о сказанном. Поплелись к себе. День выдался хуже некуда, отобрал все силы. Пропажа молоденького рисовальщика. Явление Спасова. Арест генерала и Чепрасова. Ранение «прапорщика». Митинг Чрезкома. Ожидание, ожидание, ожидание… Голод. Внутренний раздрай. Тряска нутра, как после езды без стремян на строевой рыси.

Не дойдя до своего угла, повернули к лазарету. Продрались до линялой занавеси – знакомца там нету. Старшая сестра пояснила, что «прапорщика» увезли для извлечения пули в лазарет при городской тюрьме. Под конвоем курсантов. Вооружённым конвоем.

Оставалось улечься ничком на брусчатку, спрятать лицо в рукава и копить злость, не шевелясь, не живя. Обжигало чувство беспомощности от упорства тех «звонарей России». И Ртищев понял, что так забеспокоило на «митинге Чилини» – глаза людей. Некоторые в толпе прятали взгляд, словно приняли решение, которого сами стыдились. Достучался, значит, красный витязь, посеял сомнения в измученных душах?

Ртищев чувствовал себя обнажённым, будто без мундира и портупеи; незащищённым для касаний, просачивания сквозь кожу, овладения его нутром в солнечном сплетении, в рёбрах, под ложечкой; доступным для замышлявших над ним худое всех тех спасовых, свечкиных, чилини. А у него внутри своя свобода, врождённая, не взращенная. Его свобода того рода, что древнее отдельной души, – не троньте её.

Обличить подлый поступок прежде считалось обычным делом, правилом, делом чести. А во времена, продутые ветрами смертей, нужно набраться духу, чтоб высказаться, – почти как на подвиг пойти, решиться на героическое. В нём поднималось упрямое неприятие. Не уходя на Дон, оставаясь здесь, не сможешь протестовать, но возможно замолчать. И в том молчании жизнь. Смысл противостояния. Мыслимое во время молчания, но не произнесённое – по силе отпора не меньше сказанного вслух. Молчание меняет мир. И тишина меняет мир. По крайней мере – твой мир, мир вокруг тебя.

К вечеру докатился слух: Чрезком не просто так приезжал, в верхушке власти якобы раздор относительно использования офицерства. От кого-то значительного жалобы дошли до Троцкого, а то и выше. Свечкин трепещет, коменданта курсантских курсов будут менять. Комиссию создадут по разбирательству самоуправства. Проведут расследование и поделят офицеров на опасных, подозрительных и беспричинно арестованных. Первых – принципиально непереубеждаемых и агрессивно настроенных – отдать под революционный суд и нещадно применять суровые наказания вплоть до расстрела; вторых – оставить до особого изучения их личных дел; третьих – гнать взашей, чего на них кипяток тратить, но установить за ними негласный надзор в соответствии с литерой. Добровольно же записывающихся в ряды Красной армии вносить в отдельный список и выпускать первыми.

Стало ясно: грядёт большая людская сортировка на кожу, мясо, преданные глаза. И глядя на такое скопище бывших офицеров, Ртищев ощутил, как засвербела мысль: дай сейчас приказ «Выходим!», поведи их вперёд – и вышли бы, присоединились к воюющей неподалёку от Москвы Добрармии. Единым строем вышли бы. Тут их количеством – дивизия или бригада. Движимые не искусом бегства во спасение себя самого, а силой ума военного, силой горячей обиды за унижения, за попрание достоинства не только собственного, но и Родины – вышли бы. А был бы он среди них? Вслух дать ответ не разрешил себе, будто кто подслушать мог. Оборвал, но знал за собою стихийную решимость противостоять всякому насилию. И снова явился бы на перепись, коли потребовалось бы подтвердить своё офицерство.

В толпе жарко обсуждающих сегодняшние события Ртищев чувствовал свою невовлечённость в десятки раз на все лады склоняемый вопрос: «Господа, господа, что же делать? Ну не идиоты же большевики, ну не перестреляют же столько…» Он чувствовал себя отстранённым от остальных, будто сидит один в ущелье, на берегу бурлящего потока, и мимо него с грохотом проносятся потоки воды, полузатопленные брёвна и плоты с тонущими людьми. Вот поблизости обсуждают, как выбить право на баню, потребовать прохода в душевые. Он не встревал, но знал: разговор о мытье и стирке – это сродни согласию тут оставаться, примирение с заставшей врасплох действительностью, попытка наладить быт в условиях заточения. А ведь сами условия несвободы для человека невозможны и противоестественны!

Зельев накануне встретил знакомцев – бывших однополчан, которые несколько раз теперь его навещали, уводя в сторону, внезапно объявляясь и разом исчезая. Кучкуясь с однополчанами, отделенный оттуда бросал колючие взгляды. Он ни разу не поделился, связанный словом, но Ртищев знал, разговор идёт о Доне, об ударниках[7]. Ртищеву-юнкеру рассказал бы, Ртищеву-«шпаку» – нет. У Зельева нет недоверия или сомнений в смелости друга, но есть упрёк ртищевской штатской натуре. А Ртищев знал про себя – не боится своей смерти, боится чужой. Убивать боится.

Отделенный, конечно, не отказывал ему в смелости и решительности, но не одобрял примиренчества. Оба чувствовали, что всё более расходятся: между ними пролёг холод. Но у Ртищева оставалась досада непонятости и негодование: «Какое примиренчество? Разве примирился он с произволом, разве принял?»

Переговорив со своими, Зельев кинул на ступеньку крыльца кубанку, рухнул с усталых ног и тут же уснул – он всегда засыпал в секунду.

С воли залетел сухой лист. Выходит, у листа свободы больше, чем у человека. Ртищеву хорошо думалось в одиночку. Сегодня тут, на плацу, среди множества мужских имён, множества мужских голосов, крепких словечек, вдруг прозвучало женское имя – Агния Максимовна. И внезапная радость затопила горячей волной. Он не забыл этого имени – просто запрятал мысль о ней поглубже. А щемящая нежность застала его врасплох.

Оказывается, хорошо жить с сознанием, что на земле есть твоя женщина. Единственная женщина. Есть на свете та девушка, которой Ртищев хочет сказать главные слова. Все зовут её Огоньком. Исподволь приучила она Ртищева к мыслям о ней. Как она с такими хрустальными пальчиками и детскими плечами в госпитале перетаскивает раненых?..

Пойми и догадайся, москвичка моя, старообрядочка, пойми и догадайся, как догадался и понял я. Неясно, сколько суток в узилище отмерено, стены и время нас разделяют. Но успеть бы сказать до сортировки важные слова, главные слова. И если суждено отсюда выйти, нужно непременно идти свататься, просить её руки у Грибова.

Всегда хотелось такую, за какой потянет броситься вслед, провожать взглядом до ворот, замереть у ограды, когда она оглянётся, – заметь же меня, теперь ты каждый день будешь видеть меня, ведь я тебя давно приметил… Запомнить её дом, крыльцо, прижаться лбом к её двери, слышать голоса встречающих и различать её голос, увидеть тень в окне и край обоев в полоску. Вернуться на мостовую и с недоумением вспоминать, куда шёл, зачем, унести с собою воспоминание о развязавшейся муаровой ленте в волосах.

На стылых вокзалах, на рельсах, с сигналящим в спину поездом, под ливнем и градом, под деревом в грозу, в чужом гулком парадном, под простынёй на хирургическом столе, плывя против течения, как на челне Харона, на подвесном мосту в ущелье, на канате над пропастью, ночью в лесной мещёре, в сырой пещере, на ледяном ветру в мёрзлой степи, на тонущем плоту в стремнине, перед образами на исповеди, в последнем слове перед судом, под дулом ружья в упор, на брусчатке во дворе тюрьмы, – всюду будет перед ним возникать её лицо и имя.

Москвичка моя, старообрядочка, ты, должно быть, уже легла в десятом часу… Спасибо за звёзды, на которые теперь смотреть совсем другими глазами. Он вспоминал все встречи с нею, её порывистость, скорую походку, упрямую посадку головы. Есть женщины, что обостряют зрение и дарят мужчине вкус жизни. Женщины, что не нарочно – внезапным порывом тела, плавностью рук, независимым видом – обращают внимание. И мужчина вдруг слышит в себе приближение прибоя, шум встающей, накатывающей волны – нарастание большого, настоящего чувства.

Снова ныла гитара в углу: «…когда нас поведут расстреливать, так, налегке, без кандалов» Снова не спалось. Снова менялись сутки. Упрямо текло время.

На утро седьмого дня прошёл невероятный слух: станут отпускать. Одни верили, другие смеялись над легковерными – не для того собирали.

– Так ведь Чрезком обещал!

– Да кто он? Впервые видим.

– Налетел. Улетел. Балабол, фанфарон, да-с!

– А Троцкий ваш тоже много чего говорит.

– Да отчего же он наш?!

– Наговорит, да делает обратное… Ровно обратное.

– Так что же, господа, как?..

Щипала сердце гитара: «…когда нас поведут расстреливать…»

Однако скорость переписи заметно увеличилась: очереди к столам таяли, росла толпа переписанных. Семнадцать человек отобрали: двоих в форме, остальных в штатском – на глазах у всех вывели через ворота под усиленным конвоем не красных курсантов, а сотрудников ВЧК. Как будто кто-то мог их отбить с оружием в руках. Те семнадцать не сопротивлялись, шли с поднятыми головами. Их никто не отбил.

Переписать всех не сумели, но наконец пришла директива, которой ждали и охранники, и охраняемые. По ней выходило обязательным встать каждому офицеру на учёт к местным комиссарам. В паспортном листе делать отметку «бывший офицер». Раз в месяц вменялось ходить отмечаться. Требовалось лишить офицеров имевшихся у них пенсий и выплат. В государственные организации не принимать без особых ходатайств партийных органов. Зачитали. Уведомили.

Если удастся вырваться, нужно уезжать отсюда во льды, податься на север. Одному. Семьи офицеров будут ставить на учёт, словно в заложники брать. Значит, оставаться одиноким, холостым. Не портить никому жизнь. Ехать, ехать. Потому что быть со здешними вершителями заодно никак невозможно. Идти по чужой тропе, на которую по пути всё больше народу вступает, тебе гибельно. Для тебя их тропа – пропасть.

Ехать, ехать. Но прежде проводить своих и зайти попрощаться к Грибовым перед расставанием.

Внезапно ворота арки раскрылись настежь. Люди от лефортовских Красных казарм помчались Москвою во все стороны, как от гиблого места, не оглядываясь, торопясь, забыв благодарить Бога за ожидаемое, неожиданное освобождение.

Дневник отлучившегося

Кукушка за домом как сумасшедшая принялась истерически куковать, обещая жизнь вечную. Да кто же поверит…

Я не сподвижник тому дворянину в генеральском чине, что первенцу своему дал имя Вил, по первым буквам имени пролетарского вождя. Младенец чист. А вот генерал – он остался дворянином или стал большевиком?

И я не оправдатель того пароходовладельца, что покупал земли в Палестине, а сына назвал Вилем в честь всё того же пролетарского вождя. Сперва он был господин судовладелец, потом – товарищ судовладелец, а теперь – просто товарищ. Не знаю, может, правы генерал с судовладельцем, но одно несчастие нынче в их глазах. Сыновья вырастут да имена поменяют на каких-нибудь Вильямсов или вообще на Иванов.

В газете зашла речь о вопиюще низкой грамотности населения. Собираются обучать поголовно. Начинание достойное. Но сдаётся мне, обученные широкие массы не станут умными широкими массами. Их ещё проще будет разворачивать в нужную сторону через советские учебники. В детских азбуках убрали «ятъ», написали весёлые стишки – «железо куй, пока горячее, жалеть о прошлом – дело рачье», – и тому подобное собираются запускать в ребячьи головы. В той же статье пишут о взрослой «Азбуке» с основным посылом на страницах – всё теперь общее. Коллективное мышление – это одна мысль на всех? Отрицание индивидуальности, особости, исключительности. А Ломоносов вот непохож был на других.

Большевики провозгласили вседозволенность, неограниченность свободы. Под их лозунги немедля встали те, кому дьявольщина и хаос по сердцу. У них нет партийной окраски, национальной, возрастной. У них одно отличие: они не Божьи.

Чёрный год, красное время. Время воцарения цинизма. Время свободы истребления. Время буйного азарта. Время расцвета злых идей. Время страсти убийства. Время произвола.

Человек сам по себе – существо с Богом внутри, а человек, взявший в руку оружие, – палач, кентавр, конквистадор, гунн, варвар, изгнавший Бога.

Можно назвать красных близорукими, недальновидными, но в своём уме, а примкнувших к ним, присягнувших – с глупым умом. Те и другие, идейные и примкнувшие, есть отступники, люди-амфибии, без души, без благородного состава. Отсюда их недалёкость – от вырождающейся способности веровать душою. Глядеть в будущее вырожденцы могут лишь до победы пролетариата на всём земном шаре. Близко ли это? Нет, далеко. Далеко ли глядят? Нет, колоссально близко. Потому что взгляд их не простирается до Страшного суда, а падает отвесно, как подброшенная монета, на землю, не долетев до линии горизонта.

Вырожденцы не всегда глупы, даже способны и даровиты бывают, но ум их практичный, бессовестный, выгоду ищущий, ум непостоянного тока. Отравление властью проступает когда в порочности и растленности на лице, а когда через дикое одиночество, через несчастную старость, брошенность, через внезапный паралич, через банкротство или ограбление, а когда и через крах карьеры, через предательство ближайшего окружения, через ненужность той диктатуре, какой присягал и приспешничал. Почему такое? Потому что за всякое попрание маленьких частиц совести, данных в дар, в аренду, распихнутых в человечьи сердца, Наблюдатель Совести спросит. За всякое. И если ты даром совести не воспользовался – беда твоя.

Удачливее ли не сдавшиеся, не примкнувшие, не сменившие Евангелие на партийный билет? Не уверен. Но у них лица чище, старость – в семье, краха карьер нету, потому как от власти не брали и карьер не делали. Они неудачливы, не обласканы. Но они счастливее.

Устаёшь от нынешней камарильи. Что может противопоставить отдельный разумный человек разбушевавшейся стихии? Кажется, жизнь проплывает мимо тебя, ты смотришь на неё, как на кораблики в водах Яузы, а потом что-то тёмное закрывает тебе обзор. Возводится мрачная кирпичная стена на месте ясного простора мысли и веры, а тебе говорят: «Это для твоего же блага». «Но почему не спросили?» – интересуешься ты. «Не требуется, – говорят. – Мы меняем реальность, а ваше частное мнение нас не интересует». Так и в гроб положат без твоего на то согласия. Ложись, человек прошлого, мы и гвозди приготовили – вот, гляди.

Предыдущая главаГлава 25 из 31Следующая глава