Четвёртое утро в узилище началось с громыхания по железу. Ртищев едва протёр глаза, как увидел молодого паренька в табачного цвета бархатной куртке. Тот безуспешно пытался взобраться по перилам и чугунной стойке на крышу крыльца, пристроив папку под мышку. Но папка вывалилась у него из рук, и по брусчатке рассыпались листы. Ртищев поднял несколько. Это оказались рисунки.
– Недурно.
– Вы находите?
Паренёк покраснел. На шее у него алел шёлком бант.
– Куда это вы стремились?
– На крышу. Оттуда обзор хороший.
– Подсобить?
– Премного благодарен.
Ртищев подсадил паренька, потом подал папку. Они разговаривали вполголоса, рядом ещё досыпали, хотя плац погуживал утренним благодушным говором. Сейчас пленный человек окончательно проснётся, протрезвеет головою и поймёт: он всё там же, в стенах, куда заточён вот уж четвёртые сутки, и голос его потеряет благодушие.
Паренёк в табачной куртке уселся на коньке крыши, устроил перед собою папку с бумагой и карандашами.
– Как имя ваше?
– Хрисанфов.
– Да, но имя же имеется?
– Капитон.
– А вас ведь сейчас караул снимет, Капитон.
– Не снимет. Я рисовальщиком тут. Меня сам товарищ Егор поставил. Солдаты знают.
– Вы что же, красный художник?
– Отчего же красный. Я студент. Но меня от курсов ваяния и живописи направили на задание.
– И в чём же оно?
– Зарисовать.
– Что же?
– Контру.
Ртищев уставился на сидящего верхом на коньке. За макушкой того нимбом полыхало свежее солнце. Ртищев прищурился – так нестерпимо било по глазам.
– Слезать сами будете.
Парнишка принял всерьёз, обронил карандаш.
– Простите, простите. Вы лично мне симпатичны. У вас глаза со светинкой. Хотите я вас зарисую?
– Да бросьте.
– Нет, ну правда… Меня направили сюда для фиксации действий Оперода. Ну, для отчётности…
Умывшись, оправившись, Зельев, Чепрасов и Ртищев искали знакомых среди вновь прибывших, сразу заметных в толпе по их неуверенности. Потом привычно проверяли хвосты. Люди твёрдо стояли к столам. Наблюдали за хвостом к отворённому окну коменданта. Тот принимает по одиннадцать жалоб в день. Почему не десять и не двенадцать – не объясняется. Чепрасов предлагал побег. Не сказать, что идея сильно нравилась алексеевцам. Но и оставаться в таком положении невозможно. Над плацем висит дух испражнений. От временно развёрнутой кухни правее арки идёт дух овершей капусты. Ветра нету. Парит. Люди постепенно мрачнеют, смотрят удручённо, огрызаются. До драк дело не дошло, до дуэлей и не дойдёт – оружия нету. Но стычки то и дело возникают от скученности, безысходности и напряжения. Чепрасов отправился показывать отделенному пути претворения своей идеи побега. Ртищев пошёл в лазарет навестить захворавшего «прапорщика», всего лишь два дня бывшего офицером.
Все они попутно искали возможности разузнать о генерале, но никто ничего не слышал или передавал явный бред вроде того, что все высшие чины будут скинуты с Дворцового моста в Яузу.
Генерала увели вчера. Когда они разбрелись по двору в поисках пищи, воды и новостей, к их крылечку приходил вооружённый патруль. Не помогли непромокаемый плащ и дырявая соломенная шляпа.
«Прапорщик» теперь сидел на табурете лазарета за видавшей виды занавесью. Рядом лежали на походных раскладных кроватях трое больных. Возле них суетились сёстры милосердия и вполголоса обсуждали «испанку». Ни доктора, ни старшей сестры не видно. «Прапорщик» спросил Ртищева о генерале, получив отрицательный ответ, повесил голову.
– Если с генералами так, господин подпоручик…
Его самого здесь долго не продержат, дадут порошки и отправят обратно. А обратно – это куда? Где его место? На крыльце? Курицей на насесте… Ему дурно от воды и общей кружки, он больше не может пить привозную болотную воду. Когда починят водопровод? Доктор говорил о холере, как бы не началась эпидемия. Одного тифозного вывезли в город и одного потерявшего рассудок, не выдержавшего пытки страхом.
Вернувшись к крыльцу у службы каптенармуса, Ртищев обнаружил всю троицу в сборе. Изместьев спешно собирал пожитки: несессер, походный чайник, флягу. Рисовальщик сидел внизу на ступенях и что-то чиркал в своей папке.
– Так вы же говорили, выкупы прекращены? – допытывался отделенный у Изместьева.
– Так-то оно так, но выпал случай. Я сумел записаться у регистратора. И меня отпускают, господа.
– И пропуск дали?
– Дали.
– Везунчик вы однако, Изместьев.
– Не собираюсь быть платяной вошью. Тут ведь и тиф начаться может, в такой-то толкотне.
– А где выпускают записанных? – оживился Чепрасов.
– Я иду к коменданту, а там пояснят.
– Пожалуй, и я с вами. Проводить товарища… Тьфу, как нынче испоганено хорошее слово.
– Ну так идёмте, – без энтузиазма в голосе позвал Изместьев. – Что же, господа, рад, рад. Когда бы ещё… А тут вот несчастье свело. Желаю, желаю и вам… всем… и мне желайте. Выйду – похлопочу, мамочки мои.
Изместьев обнял Ртищева и Зельева. Подхватив Чепрасова под руку, скрылся за спинами ставших в кружок курильщиков. Посвежело. Поднявшийся ветер унёс с плаца запах прелой капусты.
Ртищев с отделенным уселись на ступенях рядом с рисовальщиком. Тот достал из кармана куртки ломоть серого хлеба. Поделили на троих. Заедали грусть. Даже привычное призрачное рушится, и сосёт печаль под ложечкой: генерала увели, «прапорщик» попал в лазарет с «прононсом», как говорили юнкера, теперь ещё выбыл Изместьев. Грустно, но всё же, выходит, освобождение возможно, и зря они бросили стоять в хвостах на перепись…
Зельев делился с рисовальщиком.
– Едва истёк цензовой срок командования батальоном, как…
– …лично мне ваша компания глубоко симпатична.
Вернулся Чепрасов, загадочно округляя глаза: есть разговор, бросьте вы этого передвижника.
Встали втроём, сблизились.
– Проводил. У коменданта народ толчётся. А вот звонить он ходит в кабинет заместителя директора корпуса. Странные эти «новые люди», вы заметили, господа, у них логика отсутствует. Отчего же сразу не занять кабинет с аппаратом? Они всё донельзя усложняют, а потом перебарывают. А у Изместьева действительно пропуск, он вошёл к Свечкину, и там я его оставил. Должно быть, уже ломовику свистит или на подножку трамвая вскочил, счастливчик.
– Штукмейстер этот Изместьев, ловкач.
– Господа, нам нужно вечером сделать променад до апартаментов коменданта. Ориентировка на местности. Определить дислокацию.
Подошёл художник. Ртищев разглядел под рукой рисовальщика знакомые фигуры.
– О, Капитон, да вы наше прощание зарисовали? Дайте взглянуть.
– Оставить на память?
На нескольких рисунках изображены спящие вповалку люди; сидящие на земле в позе бессилия и безразличия, смотрящие в одну точку; стоящие за супом с пустыми мисками; собирающие с ладони крошки; голуби между офицерских сапог; свалка возле учётных столов; регистратор, сделавший кляксу на карточке, комкающий листки; пьяные солдаты с оглупевшими рожами, играющие в цуцика; кружки на цепи; лазаретные носилки с больными, доктор с бородой клинышком, разделённым на две части; усталые сестрички милосердия с красными крестами на косынках – у одной так знакомо-беспомощно кудри выбрались на щёку; генерал под конвоем. Ноги, руки, лица, затылки – неразличимая мешанина. И на последнем – четверо обнимающихся людей, явно провожающих, без радости встречи на лице.
– Так вы за нами наблюдали… И как это ловко у вас выходит. Похоже. Я знаю одну художницу, – Ртищев вдруг задумался. – Погодите, господа, смотрите… Капитон, дайте-ка сюда.
Ртищев развернул рисунок к Зельеву и Чепрасову.
– Этот Изместьев – и не штукмейстер даже. А сволочь!
На рисунке с натуры у человека в васильковом полуфренче, которого обнимали другие, на шее повязан платок. Тот самый, что вчера утром отдан генералу.
– Иуда.
– Ничего нового… Он и прежде считался проворным.
– Проворные всегда опережают на старте, но проигрывают на финише.
За обескуражившим событием они пропустили первые удары грома. И подняли головы от рисунков, когда толпа бросилась в их сторону, топча кого-то на бегу, поднимая и снова опрокидывая. В первые же минуты внезапно пролившегося дождя их крыльцо облепило под сотню человек, давивших телами на задних, а передних обхватывая руками, чтоб не вываливались из-под навеса крыши. Чепрасов, Зельев и Ртищев под ливанувшим всей мощью холодным дождём пристроились на карнизе, тесно прижавшись, но это едва спасало от струй и ветра. Гроза, похоже, накрыла всю Москву, знатно громыхало. Большая часть арестованных осталась под открытым небом, малая часть распределилась по крылечкам или жалась к стенам.
Ртищев уступил место растерявшемуся рисовальщику, прятавшему папку с рисунками под бархатной курткой. Фуражка, китель, шаровары Ртищева в миг стали тяжёлыми и противно липли к телу. Быстро продрог. Плац казался кубом аквариума, куда вливают воду из чана. Мечталось о зюйдвестке и макинтоше.
Дуговые нити красных вольфрамовых зарниц и белых сабельных молний, грохотание запаздывающего грома, струи ливня под порывами ветра ослепили, оглушили, распластали, ещё раз доказали человеку его беспомощность перед стихией. Молния, полоснув по холсту небес фосфорическим всплеском, высветила, запечатлела магниевой вспышкой фрагмент неестественности состояния человека в сосуде, куда вливают воду. Человечки бултыхались в воде, прилеплялись друг к другу и сливались в однородную сырую массу.
Ртищев стоял напротив окна, буквально в двух шагах от своих, но за грохотом не слышал их голосов. Что-то подтолкнуло, и под окрики друзей он ринулся в сторону лазарета. Там действительно требовалась помощь двум отчаявшимся сестричкам. Трое офицеров помогали привязать занавес, растянутый по углам. Ткань, порядком намокнув, отяжелела и выгибалась на ветру парусом. Но вчетвером мужчинам удалось справиться с влажной парусиной, накрыть ею полати и носилки с больными. Едва натянули, как шатёр рухнул. На своём месте, не посредине, Ртищев остался стоять, вытянув руки вверх, – и тут высокий рост, зачастую приносивший неудобство в обыденной жизни, помог справиться, удержать полотнище. Рядом кто-то стонал. Офицеры перекликались между собою, сноровисто привязывали края материи к ручкам окон и водосточному жёлобу. Ему крикнули: «Держитесь, подпоручик!» И только когда края накрепко затянули, он смог опустить затёкшие руки, не дав мокрой парусине полностью обвалиться на тела больных. Маленький доктор бездвижно сидел у кого-то в ногах и ничего не предпринимал. Рядом кто-то сильнее застонал. Сестрички толковали про лонгетку: «Шину наложили, вот бы гипсу достать». Ртищев вынырнул под дождь. Одна из девушек, приоткрыв край придуманной крыши, позвала Ртищева рукою к ним. Тот упрямо мотнул головой, разбрызгав капли с волос и носа, и нагнулся за оброненной фуражкой, а сестричка быстро опустила полог.
Возвращаясь, видел заварушку у цейхгауза, но вникать не было никакого желания. Встал снова возле своих, опустив голову, чтобы хоть немного уберечься козырьком от щиплющих струй, смотрел под ноги, на ручьи между камней, и вспоминал недавний разговор их троицы.
Чепрасов в Красные казармы явился по той же причине, что и Зельев: офицерский долг. Он даже заехал за отделенным, и они вместе прибыли в Лефортово к училищу. Чепрасов говорил, как рад Ртищеву, но и удивлён его присутствием: «Вы же не офицер. Простите. Не служивший офицер». Объясняться Ртищеву не пришлось: оба друга понимали его мотивы, откинув первое изумление.
Сам Чепрасов воевал с австрийцами, попал в газовую атаку под Осовцом, рассказал про сослуживца-смельчака, перерезавшего проволочное ограждение и поднявшего за собой отчаявшихся в отравленном воздухе солдат. Потом прошёл Комиссию по ранению, комиссован с больными лёгкими. Но и трёх месяцев дома не высидел: вернулся в действующую, в «Железных стрелках» походил, в бригаде у Брусилова, в казачьем кавалерийском полку; в Карпатах ранен, потом полковой госпиталь, оттуда направлен на долечивание в Москву. Как многие, с любопытством встретил Февральскую революцию, но к октябрю уже прозрел. Чепрасов – из семьи Перловых. Хозяин китайской чайной пагоды на Мясницкой – его двоюродный дядя. Ох и ругали китайщину на Москве, когда вылез дом в стиле шинуазри, словно бельмо на глазу, среди боровиков-особняков купеческих. А после привыкли, теперь же перво-наперво всякого гостя сюда везут – диковинку показать. Китайская эта «шкатулка» с народной читальней внутри простоит, по его мнению, лет двести, не меньше. Чепрасов из чайного дома и отправился в лефортовские казармы по указу большевистского правительства.
А отделенный Зельев – из Черкизовской слободы. Говорит, там вокруг церкви Введения «на платочках» одни Зельевы и живут. Ткачи, на капиталы со своего труда выстроившие храм. Зельев с Чепрасовым спорили, что дольше простоит: китайский домик или церквушка «на платочках». Зельев верит, что когда-то в честь их ткаческого рода в Москве улицу назовут. Брак его родителей – мезальянс: отец – из мещан-ткачей, мать – дворянка из рода Сулимы. Своим прадедом, участником войны с французами в 1812-м году, он очень гордился. А родители гордились его выбором военного дела.
Мысли про военную судьбу однокашников отвлекали Ртищева от неприятного ощущения ледяных струй за шиворотом, от хлёстких шлепков по щекам. Людям свойственно в дожди и грозы искать убежища. Но здесь не спрячешься. И в шуме ливня приходили мысли о гибели. Вот если их так же никто не слышит в городе и стране, как они сейчас не слышат друг друга, то с ними, возможно, завтра или через неделю сделают что угодно. Возможно, на том жизнь и кончится. Что он знает о себе? Как поведёт себя человек в последние минуты, никому неизвестно – и ему самому тоже. Но одно он может себе обещать: оставаться мужественным, принимать уготованное с достоинством. Не просить, не вымаливать, не дать надсмеяться над его последней слабостью.
Гроза бушевала три четверти часа. Потом стала отходить на окраину и долго ещё слышалась клокотанием грома, как будто Старик-Бог вдохновенно бил в литавры. Стемнело раньше, до времени, и видно было, день не просветлеет. В упавшей полутьме зашевелился окаменевший народ на плацу. Зрелище рисовальщику предстало редкое. Словно перед ним разворачивалась батальная сцена в её финале, в поражении людей от превышающего их силы противника – стихии. С неба каплет мелкий дождь, под ногами ручьи, ветер налетает порывами, но слабеет. Люди снимают с себя липкие одежды, выкручивают пиджаки, мундиры, черкески, куртки, френчи. Люди выливают воду из башмаков. Сесть тысячам и тысячам промокших некуда. Лужи. Люди стоят, вибрируя голыми торсами. Сколько так стоять, когда уйдет вода – неясно. Кисло пахнет мокрой шерстью. Плац быстро из серо-зелёного стал белым, а потом и исподнее стянули, нательные рубахи и кальсоны, обнажив мускулы сплошь мужских тел. Вешать мокрое некуда. Как просушить – неизвестно. Прохладная августовская ночь не сулила быстрого высыхания.
Капитон радовался, что спас рисунки, и принялся за новый: под его карандашом возникала гроза над Москвой и скрюченные тела под чёрным небом, а ещё ходящие босиком, обнимающие себя руками, скукожившиеся и, наоборот, подставляющие злое лицо ливню, может быть, плачущие – кто же в дожде разберёт.
Два часа дотемна на плацу было парко, потом студёность ночи забрала своё. Люди нахохлились, притихли, словно опечаленные пуще прежнего, что и природа против, не с ними. Люди перебирались на островки, откуда стекли ручьи, оставляя пятна просохшей брусчатки. «Вот и обмыли нас перед смертью».
Притих караул. Иные из караульных и сами попали под ливень наравне с задержанными, другие видели в картине скопища вымокших людей что-то неправильное, ненормальное, могущее произойти и с ними. Той заварушкой у цейхгауза, как выяснилось, была толкотня с красными курсантами за проход внутрь здания. Курсанты дрогнули под напором, но примчались солдаты на подмогу. Штыками отогнали толпу от дверей: они готовы были мокнуть сами, но не дать поблажки офицерью. К тому же, впусти задержанных в спальни и аудитории казармы, так и не соберёшь их: как углядеть за тысячами людей, десятки или сотни которых отлично знают расположение, все закутки, ходы в подвалы и на чердаки.
Кто-то из охраны зычно крикнул: «Пшу дают! На-а-а-а-а…летай!»
Но никакого движения в сторону кричавшего не образовалось. Никто не ринулся. Люди вяло копошились над мокрым бельём, потеряв силы, смыслы, отчаявшись удержать надежду на благополучный исход.
Китель Ртищева распластали на карнизе, но понимали, что высохнет нескоро. Несло сыростью и потом. Рядом крутился Капитон с виноватыми глазами, будто это он грозу в город привёл. Уселся на корточки возле Ртищева. Тот сидел, упираясь спиной в стену, положив руки на колени и смотрел вперёд, но, казалось, смотрит куда-то назад, далеко-далеко.
Капитон заговорил первым:
– А я бы из Чикиревки не выбрался. Кабы не красные активисты, не поворот в сторону крестьянина, так бы и пахал на помещичьем наделе. Рисовал я с дитячьих годов. Ложки раскрашивал, петухов, свистульки. На ярмарке в Тамбове торговали. Там как-то портрет одной барыни сделал – вот она мне и сказала: ты, говорит, Капитон Хрисанфов, есть художник. Иди, говорит, в город, в школу искусств. Это ещё до первой революции, до февраля. Куда, говорю, мне, говорю, работать надо. А она портретик забрала, заплатила с лихвою.
– И вы поехали? – полюбопытствовал из вежливости Ртищев.
– И нет, пахать надо. А как активисты пришли в Чикиревку комячейку выбирать, так сразу с революционной прямотой спросили: «Чего делать умеешь, товарищ?» А я с революционной прямотой ответствовал: «Рисовать бы мне». Они говорят, поезжай, говорят, в Тамбов или в саму Москву, помещик пущай сам на себя пашет.
– Опять не поехал?
– Не, тут решился. В город перебрался. Поступил в школу ваяния и живописи. И даже говорить по-иному стал, слышите, как говорю? По-городскому. И много слов новых выучил. Оченно мне тутошняя жисть нравится. Не то что город, не. Так-то я деревню люблю. А нравится, как бурлит всё, времени нехватка. На моих глазах строится новое общество, где людей уравняют.
– Так-то и уравняют, под гребёнку?
– Ну как вы не понимаете?.. Как же объяснить…
– Объясните, будьте добры.
– Не злитеся. Не будет бедных и богатых, будут социально равные. Сами выбирать станут жисть свою. Учиться бесплатно, задарма. В усадьбах помещичьих санаторию устроят. Всякий распоследний кучер, трубочист или кочегар в ту белую санаторию заселится на отдых. Деньги отменят вот-вот, натурообмен останется. Скажем, хочу я красок или бумаги, иду и получаю.
– А отдадите что?
– Отдам?.. Не придумал. Может, мне тогда дадут, чем меняться. Хочете, куртку вам свою сниму? Согреетесь…
– Бросьте.
– Экий вы гордый. И одежда бесплатной будет для всякого строителя революционного строя. И в театр бесплатно, и в шапито, ага. И в больничку бесплатно лягу: хошь грыжу лечи, хошь чирей. И дети мои станут учиться в какой выберу гимназии.
– У вас и дети есть?
– Вымышленные. Я рисовал их. Будут учиться в гимназии, куда и подступиться не мог, а нынче зазывать нас станут – к нам, к нам. Ликвидация безграмотности всюду полным ходом. Прежде бы я три класса церковно-приходской кончил, а тута и все семь. Дома́ бесплатно станут давать. У нас вон одна студентка-акварелистка в спальне Рябушинского живёт…
– На Спиридоновке? За что же такое счастье?
– Вот вы смеётесь, а она воспитательницей в Детском доме-лаборатории, ага. Там из детишков методом психо-а-на-ли-тики изготавливают новую соцалистскую личность. Представляете, говорю, какой грандиозный икспримент? В будущем не нужно станет терять время на перековку – сразу вырастет человек, верующий в идею победы мирового пролетариата. Я тут же поверил, когда к нам активисты приехали. И всё правда. У меня место в общежитии, талон на питание от школы ваяния, и даже куртку вот выдали – не хотите надеть? – со склада случайных вещей. Выписали по разнарядке: куртка – одна штука, штаны – одна штука, штиблеты – две пары. Штиблеты пока одни получил, ношеные.
– Что же так?
– А ноги-то две у меня. Зачем четыре туфли? И в общежитии я ненадолго, говорю. Жильё скоро будет своё, отдельное у каждой ячейки общества. Путешествовать хоть в Африку, хоть в Австралию. Города знаете какие будут? От Москвы до Питера – один город, вот какие, ага. Один город Москвапит.
– Постойте, а проживать там будут москвопитцы и москвопитицы?
– Смеётесь… А поезда? Поезда будут, как у товарища Троцкого. Я нарочно ходил на Рязанский вокзал, смотрел, потом зарисовал по памяти, тама не разрешалось. В одном вагоне спальня, в другом – салон для общих встреч, в третьем – ресторант, ну, столовая по высшему разряду, потом ещё вагон-библиотека, вагон-баня, вагон-кинотеатр, а за ними вагоны с курями и чушками. Весёлый поезд, агитка.
– Поезд вашего Троцкого военный? Бронепоезд?
– Зачем же? Войн не будет. Чужие к нам не придут, мы с другими странами вместе интернационализму начнём строить. А врагов удушим в зародыше.
– Вы душить станете?
Капитон изумился:
– Ну зачем я? Тяжкое это дело – понимание. Вот вы мне глубоко симпатичны, потому агитирую. Бросайте своё офицерство, переходите к нам. Хотя и в звании, сможете остаться и вступить в Союз безработных офицеров.
– Мне в красный Союз?!
– Я точно знаю, можно, говорю. Оперод занимается набором старых специалистов, военспецов оттуда мобилизуют. Я рисовал в Офицерском собрании, в штабе на допросе, и наверняка слышал. А перейдёте, так вам всё спишут, скостят, если против советской власти воевали. Слово даю.
– И вы за меня слово готовы дать?
– А что?.. И дам. Говорю, глаза у вас хорошие, со светинкой. И как вы во враги попали с такими-то глазами?.. Как не чувствуете эру перемен и возможностей? Эру равенства и братства.
– Простите, а какая прежде эра была?
– Эра ретрогрессии. Так агитаторы сказали.
– Дураки агитаторы.
– Эх… Ну… Ведь для всего человечества бьёмся, чтобы все как один в одно дыхание, понимаете? Так и будет, как большевики бают. А кто не верит, те – люди с психологией среднего разночинца, без мысли высокого полёта. Чудно́ мне, говорю, ага. Вот завтра приду зарисую, без мундира даже лучше. Вижу, нынче засыпаете…
– Давайте тогда произведём натуральный обмен: я вам – книжицу, а вы – рисунок.
Ртищев достал из портпледа книжку.
– Анне-н-ский. «Кипа-ри-со-вый ларец». Стихи… И не жалко вам? Ну, благодарствуйте, читать я люблю. Вы всё же бросьте гордость свою. Нету унижения тут. Подумаешь, суп по счёту ложками. Я, бывает, по три дня не ем. Подумаешь, солнце им закрыли во дворе-колодце. Солнце и суп – мелочи. То ведь за ради будущей светлой и радостной России. И потому нужно металл ковать в душе, души должны стать железными.
– Опорожняться под приглядом часового тоже ради вашей светлой России? Вшой обрастать?
– Cтерпеть-то можно.
– Малое стерпишь, и большим нагадить не побрезгуют. Сдаётся мне, Капитон, всё тут происходящее – чумная прелюдия.
– Чего ж тут такого?!
– Да недопустимые же вещи! Не мыться который день – норма? Завшиветь – норма? Пить не давать – обычное дело?
– Вы же добровольно пришли.
– Но и уйти хотел добровольно.
– Так-то да… Трудно людям стерпеть. Но ради чего? Ведь каждый должен задуматься про великое хоть раз в жизни! Иначе… чего же… что тут, на земле?..
– Тут предвестники упразднения морали – вот что тут. Позор не в том, что человек унижен, не брит, помят и стоит, как попрошайка, за супом. Позор в том, что без его воли делают с тем человеком. Позор на тех, кто поставил человека в такие условия…
– Идёт эра преображения. А вы какой-то непроходимый пистимист. Доспорим завтра, ага? Утром свет ловчее ловится, приду пораньше… А за книжицу моя вам благодарность… Эх…
На ночь глядя думалось, нет, врёте: солнце – это не мелочь. А посреди ночи Ртищев проснулся от тишины над плацем. Совершенная тишина, от какой сердце заколотилось. Днём – суета и сутолока, днём – чепуха и вздор слухов, вечерами – разговоры о судьбе и воспоминания. А ночью – жилые огоньки караулки или свечение окон солдатской казармы вызывают сосущую тоску по дому, воле, уюту.
Запертые спят сном усталого, вымотанного, обессиленного великана. И кто тут заперт? Как один, все люди долга, чести, присяги, преданности. Разные люди, но общее у них – воинская доблесть. Истреби их, и кто останется? Так непроницаема мгла, что, кажется, нет никакой возможности выйти отсюда.
Необычная глубинная, ямная тишина во тьме училищного двора-колодца искривила картинку: будто лежат на поле тысячи мёртвых тел. Нету шатающихся в бессоннице. Нету шеренг на водопой. Полная оцепенелая вечность. Жуткое зрелище. Аустерлиц? Мукден? Плевна? Осовец?
Раскаты тишины. Мир почил.
И вдруг кто-то рядом закряхтел, заворочался, а наискосок от того другой обиженно, по-ребячьи всхлипнул. Живы. Или это во сне они живы, да живы ли наяву? Если выживут тут, на брусчатке, под дулами, то, быть может, жить будут долго.
Почему такая воодушевляющая поначалу война закончилась позором и приблизила развал? Как бы ни были светлы хоругви, они блекнут, становятся запятнанными, если под ними идут на чужие земли. А флаги родины твоей могут быть черны от крови, но не запятнаны, и твоя война против завоевателя твоей земли не кончится никогда.
Пока мы удивляемся, испытатели-реформаторы насаждают советы на фабриках, в министерствах, банках, университетах и даже в банях.
Пока мы удивляемся, они реквизируют и экспроприируют.
Пока мы удивляемся, они ставят под ружьё.
Пока мы удивляемся, они отменяют нашу прошлую жизнь вместе с нашим удивлением.
Не одних большевиков и «временных» виню я в развале. Виновники появились задолго и привели нынешних, сами того не понимая, за ручку к власти, о чём теперь, безусловно, жалеют, лишившись не только министерского портфеля, но и возможности заниматься теорией и свободно говорить. В Думе заседали напыщенные дураки. Важные, бестолковые мундиры, упивающиеся по утрам своим благообразным видом в зеркале с золотой рамой, едущие в Собрание с мыслью о высокой личной значимости. Министры, а по сути – пустышки, последователи реформаторов из предводителей дворянства и философов-теоретиков. Нынешние передельщики пожиже тех убеждённых теоретиков-марксистов. Нынешние замешаны на тех дрожжах, но пекут пироги на свой стол. Пуришкевичи, Протопоповы и Родзянко, парламентаристы, октябристы, прогрессисты и прочие «-исты» называли друг друга сумасшедшими, надеялись победить «тёмные силы», сами ими и являясь, издавали «полезные», реформаторские законы, вводили новаторские методы государствостроения, продвигали безумие. Дорога новая, а кочки старые.
Где мудрец? где книжник? где совопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие?..
Большей частью упрёки адресую верхам, развалившим армию, подорвавшим репутацию царственного дома, не отстоявшим семью гибнущего Государя, нажившимся на чужой бестолковости, сорвавшим куш недальновидным хапугам в партикулярных вицмундирах. Но и их не могу назвать единственными и окончательными виновниками. Оправдываю. Потому как не могли они – старики в бакенбардах и париках, престарелые и благовоспитанные министры-бургомистры, воришки и махинаторы – заглянуть в душу антропофагов в человечьем обличье: троцких и ульяновых – духовных индивидов без моральных ограничений, транслирующих законы пролетарской морали. «Передовые» из Думы не могли предугадать глубины цинизма их скинувших, потому как в пространствах их голов и селениях совести нету абриса таких изуверств и преступлений.
Из двоих вождей видел однажды Льва Бронштейна: он говорил весомо, авторитетно, прислушивался к себе и явно восхищался своей речью. Говорил как опытный оратор, но настолько самовлюблённо, что выглядела та речь вызывающе. А толпа внимала, благоговела, отдавалась, как сучка в течке кобелю. Главной задачей их социальной революции он называл разрушение исторически сложившегося русского государства и замену его на политическую конструкцию коммунистического принципа. Толпе не важно, что сверху, с дырявой бочки, ей высказали требование о разрушении её собственного дома. Стозёвая толпа снизу жадно следила за чеканным слогом и рубящими жестами. Оратор, рассекая воздух, словно бы рубил мясо из той толпы. И слушавшие, не замечая сами, превращались в груду человечины вокруг бочки. Я не из слабонервных, но поспешил уйти с площади. Слишком кровава риторика верховенствующей группы, не замечающей парок дыхания отдельного человека.
Об Ульянове-Ленине сужу по воззваниям и действиям его правительства, о князе Кропоткине и Плеханове – по их теоретическим работам. Все они, такие разные, схожи в одном – в уверенности, что обладают личным правом революционить, расколошматить мир, взорвать существующую основу и начать строить её заново. По их, разумеется, лекалу. В той уверенности – поползновение на полномочия сверхчеловека, на привилегии Бога или Сатаны – кого кто выберет, – но то и другое чрезвычайно привлекательно, не ново и смертельно опасно для возжелавшего. Жажда власти по натиску кровотока оказывается в таких людях мощнее импульса подать руку утопающему на твоих глазах. Реформаторы проходят мимо водоёма: им недосуг, мир кроить надо.
«Нижних» я могу упрекнуть в слабомыслии, в ведóмости, в привычке подчиняться. Им словно новые глаза вставили, а старые пальцем внутрь протолкнули, как резиновым куклам. Простаки кричат про скинутое ярмо буржуйского правления. Сами тут же подставляют шею ярму потеснее – диктатуре социал-демократов. Уж те-то затянут потуже. Уж те-то не подадут им яичко к Пасхе, не похристосуются. И вот что удивляет до крайности: прежде любое новшество от помещика и фабриканта, даже облегчающее труд, встречалось в штыки – ишь, мол, чё удумал – ещё больше из нас жил вытянуть хочет. Сейчас же нововведения принимаются на ура, хотя открыто причиняют зло.
Обвинить могу и обывателей, к коим и себя отношу. Мы за суетою обыденщины, за верою в думских, в военных, в государственников, получивших от нас полномочия дела ворочать, проглядели, как разворовано наше доверие, как упущено время, как запаршивела жизнь отечества. Вера моя в прогресс и цивилизацию подорвана, потому что под лозунгами прогресса и цивилизации царское правительство, потом Временные, а затем и большевистское племя стали воевать народы, земли, государства, жизни. Сперва вступились за братьев-славян, после втянулись, позарились, польстились на перекройку миропорядка. Итогом – жертвы, эпидемии, разруха. Не может быть такой цивилизации и такого прогресса.
Так чья же вина, если не в полной мере ни тех, ни других, ни третьих, ни четвёртых? Вина общая, на круг. Вина – в части неразборчивости, небрежности, нечистоплотности души. Тёплые мы, тёплые, прав Господь. Кто задушил ребёнком соседскую кошку, став взрослым, и соседского ребёнка задушит. Большое падение в малом грешке.
Однако точит сердце вина невиновных.