В магазине дамских товаров свет на ночь погашен. Подъехав, растерялись. Улица глухая, длинная, как оторванный от пальто города рукав. Но возница подсказал: глядите, на мезонине-то свеча горит, ктой-тось вечеряет.
Дверь отворила девушка с испуганными глазами, не хотела впускать – у них все здоровы. Но объявилась хозяйка, и недоразумение выяснилось. Ида извинилась, что встречает их в домашнем капоте. Но вид её извинений не требовал: тонкость гипюра даже Агния оценила, не особо разбираясь. В полумраке, при одном подсвечнике-трезубце, Ида выглядела моложаво. Девушки разглядывали её, на секунды забыв, зачем пришли. Оказалось, она знает их обеих: дочку Максима Андреича и жену Ильи Максимыча. Мягче и приветливее обращалась к Агнии Максимовне. Когда выяснилась причина ночного визита и Евлампия Павловна принялась рассказывать про своего секретаря, Ида оборвала её.
– Нам Олег Львович не чужой, – томно протянула Ида, чем ввела в смущение обеих гостий. – И ведь какая нелепица, я там сегодня двоих выкупила и вчера одного. А о нём не знала… Еду, еду.
Гостьи спохватились, что, не подумав, отпустили колымагу: и самим не выбраться, и Иде не на чем ехать.
– У меня свой соловей-разбойник, мигом домчит. Девушка, буди соседа, – приказала Ида в приоткрытую дверь, откуда торчал чей-то любопытный нос.
На её слова в комнату ввалилась древняя старуха, зацепившаяся за порожек; где-то хлопнула входная дверь.
Агния принялась объяснять, как пройти в караулку, что придумать сказать солдатам. Ида посмотрела на неё изумлённо: не шутит ли.
– Мне калитку в воротах отворяют, сам комендант встречает. Приличным женщинам нехорошо с солдатами в караулках ночью оставаться.
Говорить, стало быть, не о чем. С улицы вернулась девушка, экипаж через минуту будет. Ида велела старухе развлечь барышень, им отсюда без неё никуда не выехать в час ночи. Вот приедет с Ртищевым, тогда на её экипаже и отправятся вместе.
– Ждите! Я мигом переоденусь и еду. И благодарствуйте, барышни, что ко мне обратились. Я ему должница, давно отплатить чем хорошим хотела.
Когда Ида уехала, простенькие часы с кукушкой прокуковали один раз. Старуха поправила гирьку, повозилась в юбках и уселась на деревянный стул-трон. Две девушки подали горячего чаю, быстро ушли, зевая.
Лампа и Огонёк пили чай, разглядывая гостиную, старуху на стуле и чёрные силуэты высоких деревьев за окном.
– Максимку Грибова, небось, знаю. Вы эвоные? Пожалел Калистратовну, дом ей завёл. А так бы я как бы?.. Иноче-то худо было б. Ида – чудо-стерва. Мне с ими хорошо тута, славные девки, вясёлыя, бядовыя. Мать моя знатохой по деревне слыла, от неё и я знала, но мало, не пользовалася, не любила энтого. В городе вапче забросила. А невестка, мово сынка-то жинка, прознала про то да пристала: скажи да скажи. Я и сказала. Мол, праздной останешься. Та и давай злиться, что так сказала-то. Да так воно и вышло. Не родила она мому сыну. При ём славно жили, а как преставился, так она мене и припомнила. И вытурила. Из маво же дома на Соломенной сторожке. Я прежде в светёлочницах ходила, ну, надомницей значить. Шила, подшивала, латала, штопала, вышивала, пуговицы опять же. Всё копейку приносила, не задаром жила. А тут нате. Вытурила, и всё. Скиталася я. Да болезнь обрела стыдную. Ну мене добры люди подсказали, есть суконна фабрика на Яузе-реке у Хапиловского пруда. Иди, Калистратовна, и заручись там с ихним сторожем, чтобы на хозяина тебе указал. Грибов-то, грит, старичьё не бросат. Селит стариков в фабричный приют. Неделю караулю, другую, а всё-то разминусь с им. Сынка евонного видела, баский, да не в папашу пошёл – больно нежный. А одним днём выскакыват сторож-то к воротам и знак даёть: глянь, бабка, вишь, двоечка с горки катит, пара пёстрая, вон уж и плюмаж, грит, голубый видать, тот самый; значить, там в коляске – хозяин-то наш, благодетель. Ну и встренулись мы. И вота тута я. И Максимка-то Грибов у Иды быват, навещат меня. Ида – чудо-стерва. Привезёт она вашего-то. Я подслушивала, усё слыхивала, привезёт. А до светёлочницы я на селе бабничала. Пока муж в город не перетянул. Мене уважали там страсть как. Подношения давали. Канешна, родами-то не всякая займётся. Да я и слова разны знала для праздных и непраздных. На койник, бывало, усажу, а под крышку яво спрячу разну траву, вовремя сорватую. Сидить, бывало, девица и не знает, чего сидить. А я под образа-то не посажу и в кутний угол не посажу. Разве что слева у двери. Слова нужные скажу, молитовки прочитаю. А потом подниму девку-то, травы достану и скажу, садися. Она как сядет – и провалится в ларь-то. Смеху бывало… Как закатимся… Отвар попьёт мой, каши бабьи поисть – и вот уже, гляди-ка, пузата к Троице. А нынче какой день-то? Ой, не Бабий ли день? Да я сёдни именинница. А вы, небось, обеи без подношения? Без пива, без кваса, без пирогов? И-и-и… Коли без подношения, и не выйдет у вас ничего.
Огонёк под старухины заговоры задремала прямо за столом, подперев щёку рукою. Ей снился человек на махолёте, в шлеме и очках пилота. Лампа слушала старуху, вытаращив глаза. Растолкала Агнию, попросила у неё денежку и всунула Калистратовне в костлявую клешню. Старуха, не выказывая подобострастия или благодарности, кивала головой: на Николу Зимнего жди, понесёшь.
Ида застала Евлампию Павловну заворожённо внимающей диковинной старухе на троне. Калистратовна же слезла со стула и, зажимая денежку в морщинистом дитячьем кулачке, переваливаясь уточкой, отправилась спать:
– Ничего не развлекли они мене. Скушныя твои гостьи. В декабре-то мы с ими не свидимся. Так я чийчас казала про Бабьи каши… на всякий случай, как грится.
Ида вернулась ни с чем. Проход внутрь Красных казарм ужесточили. Дело проигрышное, коли уж ей не удалось. Ругала какого-то Свечкина, шампанское взял, пройдоха, а пустить не пустил. Вытащила из корзины с плетёной крышкой бутылку, увитую зелёной лентой, с надписью шампанское Mumm, ловко открыла и наполнила три быстро подставленных девушкой фужера. От бутылочного хлопка Агния окончательно проснулась – значит, снова не выгорело дело? Едва чокнувшись, пили молча, разве что Ида иногда громче пузырьков в фужере шипела: «Ну, Свечкин, Свечкин…» Пили, как пьют морс в жаркий день, быстрыми глотками. Обнадёжив, что найдёт выход, Ида виновато проводила ночных гостей.
Экипаж «соловья-разбойника» в одну резвую лошадку споро доставил их на Лаврентьевскую. Дома все спали, даже Манечка не дожидалась. Одна Тася места себе не находила. Напала с расспросами, но, увидев серую тень на лице Огонька и учуяв виноградный запах, и она отступила, закрывшись в своей комнате.
Встав в дверях верхней террасы, не зажигая света, Агния смотрела на звёзды Ковша небесного и думала, сколько трудных обстоятельств большого круга семьи и двух домов сблизили их, не открывших прежде друг в друге того единственного и ту единственную, кого иногда узнаёшь с первого взгляда в первом знакомстве. А сблизив и подведя вплотную, те же обстоятельства ясно указали на прекращение их одиночества, по крайней мере, ей.
Ночь и жизнь подсвечены фонарями, окнами и Млечным Путём. Вот и Луна выскочила. Он в узилище. Там нет крыши, и он видит те же звёзды, что и она, Алиот и Дубхе – великое небо Твоё, Господи.
Помогай ему Бог! И пусть будет у него женщина, какая молится за него вечерами – за каждого человека кто-то должен молиться. Пусть вымолит, пусть спасёт. Пускай даже он останется с ней, с той. Но пусть будет жив. Выговорившись в темноту террасы, она без сил перебралась к себе в спальню и прекратила длинный день, сняв, наконец, форму сестры милосердия и мгновенно уснув.
И Москва спала, вся разом, изредка вспыхивая фарами или перемигиваясь квадратами окон. Москва погасила свечи, звёзды, дышала туманом и зашелестела мелким шепотливым дождиком. Москва видела сны и не знала, что в одном из её кварталов в толстостенном кирпичном каре под открытым небом заперто больше десятка тысяч её жителей, молодых мужчин, добровольно пришедших по зову власти, пригласившей на знакомство, да заточившей в плен.
Ртищев узнал об учёте офицеров из объявлений в газете. В воскресенье он поехал к своим на Ноеву дачу взять мундир. По дороге зашёл в зал для бритья и стрижки волос мастера Тютина, коротко постригся. Вечером объявился дома, где всегда ждут. Хорошо посидели с матерью и сёстрами, пили чай, поминали отца, надо будет просить кладбищенского сторожа оградку подправить – покосилась. Сёстры переживали: а не мобилизация ли то в Красную армию, объявленная под видом учёта? Заманят – и в поезда, на фронт. Разговаривали до полуночи, а на рассвете в понедельник, не простившись, он уехал – жаль будить. Поверх мундира нацепил плащ, чтобы по дороге не придрались бдительные граждане, неравнодушно дышащие пролетарии. До трамвая пешочком, в трамвае ехал сперва с тремя ранними пассажирами, потом – в полном вагоне, а выходил, уже проталкиваясь через висевших на подножке. Под конец пути нанял пролётку до самых стен Алексеевского училища. С собою портплед с флягой воды, спички, миска и ложка, выдвижной стаканчик, внутри золотистый, а поверх чернёный и «Кипарисовый ларец» Анненского, сборник стихов, зачитанный сёстрами, – на случай долгого сидения в хвостах учётного стола.
На вход стояла терпеливая, молчаливая шеренга, тянувшаяся от угла здания до арки. Запускали в узкую калитку ворот. На входе обыскивали, вещей, похоже, не отбирали. Выходящих не видно, должно быть, выпускают выходом на другую улицу. Ртищев знал, въезд один – под аркою, а выходов ещё два по дальним углам каре: в сторону Проломной заставы и на спуск к реке, но те выходы ведут из внутренних помещений. Времени не засёк, простоял, должно быть, с три четверти часа. Немая очередь понемногу оживала, слышался ропот возмущения: «Чёрт знает что делается, призовут, а организовать не могут!», «Чего проще, явился, записали – и ать-два по домам, нет ведь, тянут, как в царской жандармерии», «Господа, а может, мобилизация?»
Наконец продвинулись к металлическому порожку калитки.
– Оружие?
– Не имею.
– Багаж?
– Портплед.
Ошарили грубо, но безразлично.
– К четвёртому столу!
От ворот, где, кажется, ещё соблюдался какой-никакой порядок, он прошёл к столам учёта, выстроенным по передней линии квадрата плаца. Снятый плащ запрятал в портплед. На мундире алели погоны с золотым вензелем «А» цесаревича Алексея, сапоги очищены от дорожной пыли, портупея, как влитая. Фуражку надел. Учётчики сидели спинами к входной арке, а учитываемые окружали их столы с трёх сторон, и тут уже царил хаос.
Поразило количество толпящихся людей, а сзади за воротами всё прибывают и прибывают. Отсчитав четвёртый стол слева направо, сунулся туда, но, оказалось, нашёл седьмой. Тогда перешёл в правый угол и отсчитал оттуда четвёртый. Оказалось, девятый. Отнимая и прибавляя от семи и девяти, угадать четвёртый не вышло. Проталкиваясь среди бурлившей массы, выяснил у одного горемыки: бумажки с номерами торчат из нагрудных карманов учётчиков. Побродив и помяв бока, вышел-таки к лупоглазому детине, у которого действительно на гимнастёрку приколот булавкой огрызок бумаги с цифрой четыре. Отыскать последнего в хвосте не получалось, потому что и хвоста не имелось. Здесь напирали вежливо, с достоинством посылая уж совсем зарвавшегося «к такой-то матушке». Счастливчики из первых рядов, сумевшие обратить на себя внимание лупоглазого, показывали ему документы, и тот кропотливо заносил данные в карточку, расчерченную на графы. Иногда учётчик отходил к другому столу, что-то уточнял, пропадал куда-то надолго. От головы к голове шла новость: карточки кончились. Но пробившиеся к столу своего места не упускали, крепко вцепившись в столешницу. Следом шла новость: чернила кончились. Куда потом девались записанные, непонятно. Их, казалось, немного, они быстро теряли интерес к учётчику и в поиске выхода исчезали в толпе.
Через несколько часов выяснилось: не обязательно стоять к четвёртому столу – там его никто не ждёт. Искать стол с меньшей толпою бесполезно – всюду кишмя кишит. Но можно выбрать писаря попроворней, не вчера обученного грамоте. Перебираясь от одного стола к другому, так и не определил шустрого и в конце концов остановился у седьмого, не в силах больше драть локтями плотную матерчатую массу, оказывавшую упругое сопротивление. Солнце перед сумерками бывает особо въедливым, ослепляющим: оно жгло через фуражку до противных капель пота за ушами. Ещё сумерки не спустились, как по толпе одновременно впереди, слева и справа прошла волна негодования. Задним рядам невдомёк, что за причина. Раздались резкие крики часовых, два выстрела вверх. Отпрянули. Волна стихла. Назад передали: на сегодня учёт окончен, кто не успел, остаётся в стенах училища до завтра. Столы опустели. Ртищев быстро подсчитал – восемь. Откуда же девятый номер? Спрашивать о дальнейшем не у кого. По передней линии плаца выстроились солдаты и совсем молоденькие красные курсанты с винтовками. После выстрелов толпа подала назад. Терпеливо стояли, погуживая, переговариваясь. Ждали новой команды. Ждали разъяснений. Ждали препровождения в помещения. Лица растерянные. На вход ещё пускают. Скученность невероятная.
Ещё через полчаса, уже в сумерках, неизвестно с какой стороны пришли сведения: входы в здание училища открыты не будут. Офицерам приказано коротать ночь на плацу. Учёт возобновится во вторник с восьми утра. Плац охраняется курсантами пехотных курсов, которым дан приказ стрелять при нарушении линии у ворот. Сведения казались настолько неправдоподобными, невозможными, что первые минуты никто не расходился, пытаясь понять, не шутка ли это, пытаясь расслышать опровержение, может, недослышал. Ртищев, как многие, решил: что-то не так понял, испорченный телефон человеческой речи просто напутал обстоятельства. Но увидев, что некоторые, посмышлёней, стали устраиваться на ночлег, ища во внутреннем дворе хоть какие-то удобные закутки, и он сосредоточился на сиюминутном. В нём проявилась вдруг та молодая здоровая злость, какую испытал в тех же стенах, будучи после присяги «козерогом», когда жутко хотелось домой, но дома нельзя было жаловаться. Тогда сказал себе: «Выдержу и буду лучшим». Сейчас он сказал себе: «Выдержу и не забуду им».
Ртищев стал вглядываться: что за толпа? В основном народ одет в штатское и, если не замечать особую выправку, так можно подумать, будто собрались тут учителя, присяжные поверенные, купцы-деляги, канцелярские чины, инженеры, страховые агенты, провизоры – да мало ли кто из гражданских лиц. А лица-то были военные. И артиллеристы тут, и знамёнщики, и военные музыканты, и бомбардиры, и телеграфисты. Определялись по форме, по выпушкам и значкам. Бывших «павлонов» угадывал по особой выправке и кичливому виду, бывших «атаманцев», наоборот, по небрежной, вихляющейся походке и лихо заломленному головному убору. Попались на глаза два генерала в гражданской одежде. Генералов тут знали в лицо, те прохаживались поодиночке, как павлины, с видом: ну я-то тут ненадолго. Встречались, кивали друг другу и разворачивались в разные стороны, держа руки за спиной, – место для проходки высвободилось, когда все рассредоточились и перестали напирать. Генералов никто не задирал. В сущности, занятие у заночевавших одно – скоротать время, поторопить утро. Кое-где слышались взволнованные разговоры, слово «мобилизация» сменилось на слово «плен». Кто-то сказал: «Конец тут один – расстрел». На него зашикали, хотя рядом другой шепоток слышался, будто высылать начнут, посадят на товарные платформы, и прощай, Рассея. А тому в ответ: «Вербовать станут, в ихнюю армию, в военспецы». А третий, бессонницею мучимый, застыдил предыдущих: «Господа-господа, экие вы фомы аквитанские, отпустят, вот проверят всех и всех утром отпустят».
В это «отпустят» вовсе не верилось. Внешне подчинились требованию власти, лица выражали готовность принять неизвестность. А если смерть? Как принять нежданную бессмысленную смерть в родном городе, почти дома, даже не на поле боя? И глаза, ищущие, вопрошающие глаза выдавали неуспокоенность, боязнь, страх, смятение, оскорблённое достоинство, уязвлённую таким скорым и негероическим путём гордость. И никого из знакомых лиц, даже из обслуги училища. Ни одного.
Правый дальний угол огородили под лазарет. Есть захворавшие, то ли от нервов, то ли из-за скученности. Как быстро военный человек обустраивается, словно поселяется в тех казармах навечно. Из отгороженного угла шли стоны, жар у больного. Две сестры милосердия с помощью караульных развернули складные носилки, собираясь стонущего нести к караулке. А местный доктор отправился на поиски какого-то Свечкина, кажется, коменданта. Чаще других повторялись слова: «каземат» и «арест».
Неподалёку слышались давно знакомые слова, кто-то напевал вполголоса, явно не желая привлекать внимания караула:
Ныне Господь нам послал испытания.
Настал час борьбы роковой.
Дружно солдаты на зов государя
Двинулись мощной стеной.
Если усесться или улечься на булыжник с портпледом под головою, то люди сливаются в общую массу из френчей, пиджаков и сапог, начищенных, с высокими голенищами. Синие погоны мелькнули, красные, белые картузы скобелевских унтеров, золотые пуговицы, георгиевская лента без креста, знак корниловцев, канты, выпушки, золотые шнуры аксельбантов. Картузы, шляпы, пиджаки, френчи, шаровары, австрийские ботинки, американские парусиновые штиблеты без шнурков. И сапоги, сапоги, сапоги. Люди, люди.
Юнкера раньше ходили «на север» – уборные дверями глядели на север. Сейчас там двери распахнуты, но и сюда нет свободного доступа, сперва отстой своё. В два часа ночи внезапный крик:
– Хлеб подвезли!
Кто кричал, задержанные или солдаты, не понять. Раздали не всем, кто-то спал беспробудно, да и раздача не организована. Похватали. Кому-то досталось по одной четвёртой фунта, кому-то лишь осьмушка. На всех не хватало. У ворот сменился караул, донеслась его перекличка.
Ртищеву не спалось. Ему казалось, каре плаца заполнено до отказа лежащими, сидящими, бродящими. А когда здесь проводились плац-парадные выходы всего училища, то собиралось тысяча двести юнкеров – восемь рот по сто пятьдесят человек плюс командование. Но никогда не случалось такой толчеи – сколько же тут душ?!
Он знал, в левом углу каре есть неприметное с ходу крылечко службы каптенармуса, там справа и слева от двери широкие карнизы окон, на которых строго запрещалось сидеть, но юнкера иногда сидели, ожидая выдачи казённого обмундирования. Ртищев пробрался сюда; крылечко, как можно бы догадаться, занято – облеплено телами спящих на ступенях, сидящих на низких перилах. Два удобнейших карниза оставались свободными, никем не примеченные в темноте. Один из карнизов он и занял, подтянувшись за оконные прутья, подложив под спину портплед, а согнутыми ногами упёршись в откос оконного проёма. Железная казарменная кровать с соломенным матрацем и байковым серым одеялом казалась сейчас райским ложем. Он предполагал спать в собственной комнате в своей постели, а теперь мостится на карниз. Мысль о матери и сёстрах огорчила. Назавтра его черёд заступать на смену на бедемаровской станции. Но ни на том, ни на другом он не сосредоточился. Властно, требовательно занимали голову другие мысли – воспоминания о днях юнкерства. Собственно, когда утром он добирался сюда на регистрацию, прекрасно понимал, куда идёт, не испытывая ностальгии. Но и не предполагал, что на сколько-нибудь долгое время задержится в стенах училища. И вот теперь ночь, звёзды, плен и неизвестность. «Когда нас поведут расстреливать, так налегке, без кандалов…» – вспомнилась песня их полуроты.
Впервые Ртищев увидел стены Алексеевского училища на сборах для экзаменационной репетиции. Тогда казалось, почти половина плаца заполнена студентами, гимназистами и реалистами. Он успешно сдал вступительные и был прикомандирован к младшему курсу. Старшекурсники – «господа старшие», как их тут звали, – поставили в известность: новички до присяги называются шпаками, после присяги козерогами. Перед присягой есть традиция хоронить условного «шпака». Все юнкера Алексеевского училища, и старшие, и младшие, – «алексепупы». «Александроны», юнкера Александровского училища на Знаменке, – враги «алексепупам». «Алексепупы» побивали «александронов» как по строевой, так и по стрелковой подготовке. С состязательных стрельб Алексеевское училище уводило к себе в лагерь оркестр Александровского как победитель. И москвичи по уличным песням понимали, кто победитель, кто побеждённый. Тверские юнкера, частые гости в Москве – друзья московцам: и тем, и другим. Но у Алексеевского с Тверским крепче дружба.
В чёрной ночи с мельтешившими у въездной арки тощенькими огнями училище казалось прежним, не отобранным, кондовым и стало как-то щемяще дорого, словно человек, ищущий твоей защиты, которого при тебе несправедливо обидели.
Эй-ка, ну, четвёрта рота,
Грянем громкое «ура»
За родную Русь Святую
И за Батюшку-Царя.
Строевой запев их четвёртой роты, орали во все глотки. В училище гордо рассказывали о выпускнике Собинове, нынче выступающем на сцене Большого театра. Вообще пели много: до завтрака за утренним чаем, перед обедом, на выходах в город, вечером перед отходом ко сну – молитвы строем. Любили «Бородино», «Из-за горы едут мазуры», «Из-за леса копий и мечей едет сотня казаков-усачей» и «Разбойников». Дежурный офицер командовал: «На молитву шапки долой!» – дружно и привычно заводили «Отче наш» и «Спаси, Господи, люди Твоя». Регентом хора училищной церкви состоял командир второй роты капитан Тулаев. На субботней вечерне – непременно песнь Богородицы «Величит душа моя Господа и возрадовася дух мой о Боге Спасе моем». А самыми первыми запевалами считался четвёртый взвод третьей роты – «шкалики». Вообще давно за всеми ротами закрепились негласные названия – «соколики», «голубчики», «крокодилы», «извозчики». Офицеры сквозь пальцы смотрели на состязательную игру, лишь напоминая училищный девиз: «Дисциплина – прежде всего!» Вот та самая дисциплина и отвращала: «Бежать, бежать отсюда при удобном случае», – эта мысль не отпускала Ртищева первые три месяца. А второй причиной непереносимости военного уклада стал целый рой начальников над ним, беспрерывно чего-то требовавших: правильно отдавать честь, бессмысленно шагать по плацу, заступать на очередное дневальство, недвижимо стоять в карауле, мгновенно просыпаться в пять сорок пять утра, засыпать по горну в десять вечера, отлично ездить верхом, делать два раза в неделю идеальные па на занятиях танцем и добиваться высоких результатов по Закону Божию; желавших подчинения, подчинения, подчинения. Католики Закон Божий не сдавали, строем ходили в свой костел. Магометане во время праздника Байрама днём ничего не ели, а вечером в столовой, всем другим на зависть, получали усиленный обед.
Над юнкером стояли отделенный, строевик-воспитатель, прапорщик, полуротный, «дядьки», господа старшие, унтер, фельдфебель, портупей-юнкер, старший портупей-юнкер, курсовой командир, инспектора классов, приходской священник и начальник училища с помощниками. Нужно уметь крутить шеей на триста шестьдесят градусов, опасаясь пропустить отдание чести однокашникам старшего курса или кому-то из офицеров. То и дело приходилось орать что есть духу: «Так точно, господин подполковник!», «Слушаю, господин полковник!», «Здравия желаю, ваше превосходительство!», «Рад стараться, ваше высокоблагородие!» Старались во всю грудь, так что окна классов и дортуаров, выходившие на плац, дрожали. Те церемонии его смешили, а муштра, цуканье, лишние дневальства и диктат раздражали. Неслось в голове: «Ведь пока целый год числился прикомандированным, на первом курсе, мог в любое время покинуть училище, в отличие от второго, когда оставить службу уже значило дезертировать. Так что же, почему не ушёл?..» Не было случая, чтобы обидели или задели его самолюбие господа старшие, инспектор класса или строевик-воспитатель, хотя слёзы у него кипели в глазах от несвободы. Но оставалось желание доказать отцу и матери, что он всё может перенести, если пожелает, что это испытание не он себе выбрал, а они – пусть видят: ему плохо. Каждое утро труба горниста будила «шпаков», которые вскакивали, не помня со сна своего имени, заправляли постель, готовились к утреннему осмотру, глотали горячий чай и спешили на занятия по математике или химии. А у преподавателя артиллерии на столе лежал штык от винтовки, и он часто, уставившись на штык и как бы с ним разговаривая, из-за любой ерундовой оплошности юнкера возмущался: «Абсолютное непонимание!» Одно такое утверждение заставляло юнкеров грызть науку артиллерию. И как бы учитель ни был строг, его всё равно любили, если знал свой предмет, если увлекал.
Говорят, тут в бывших училищных казармах хотят устроит первый выпуск военно-инструкторских курсов красных курсантов. А начинают молоденькие курсанты с ареста офицеров, бывших юнкеров. «Абсолютное непонимание!»
И при взгляде на охрану, на чёрные окна классов явственно вдруг встаёт твоя собственная прошлая училищная жизнь, казавшаяся навязанной, понуждающей. А может, лишь она правильной и оказалась? Строевая подготовка, гусиный шаг, привыкание к ходьбе и бегу, похороны штатского «шпака» перед присягой – как прощание с вольной жизнью, пробные манёвры, укороченные проходы, выезды на стрельбище, парадные репетиции, тренировки по тактике с измерительными приборами в руках, переходы в летние лагеря из Лефортово на Ходынку длиною в тринадцать вёрст через всю Москву с полным снаряжением и песнями, Покровское-Стрешнево, сосновый лес в Серебряном Бору, дачницы, хорошенькие жёны офицеров, возврат на зимние квартиры – всё встало в памяти вдруг с такой ясностью и чёткостью, что, казалось, вместо переклички красных часовых послышится сейчас училищный горн «Заряди, наведи, попади!» – приглашение на вечерний чай под навесы или на вечернюю молитву. Казалось, услышит вот-вот шаркающий шаг училищного домового – старичка Андрея Ивановича, поджигавшего и гасившего керосиновые ночники в спальнях. И смешки «поджигателю»: «Андрей Ивановичу – сорок одно с кисточкой!» И ответ домового: «С красненькой, господа!»
Накануне присяги не спалось: нервы у натасканных юнцов никуда. Перед присягой затребовали подписку о непринадлежности ни к какой политической партии с обязательством и впредь ни в одну из них не вступать – вот это он вызубрил накрепко. А в сам торжественный день пришлось стоять не меньше двух часов не шевелясь. Изредка подавались команды «смирно» и «вольно», чтобы строй мог размять ноги. Но в третьей роте у капитана Деева случились два обморока с его подопечными. Их поочерёдно приводили в чувство дежурные фельдшеры и снова ставили в строй. На середину плаца вынесен аналой со Святым Евангелием, Крестом и рядом знамённая площадка со стягами училища. Священник произносил слова клятвы, а юнкера повторяли вслух. Целуя Евангелие, Крест и флаг, как будто переходили в другой мир, отделялись от гражданки, от штатской свободы, приближаясь на шаг к обязательности и добровольности смерти.
Иная жизнь, иная жизнь. Виданое ли дело: поп соседней церкви, отец Северин, пришёл у нас лошадь просить. Ему назавтра отпевать одного покойника. А родне того не на чем доставить гроб на отпевание. И ведь до приличной степени состоятельные люди, но с такой скоростью обнищавшие, диву даёшься. Мы рады помочь – да у самих ни кучера, ни лошадок, ни мотора. Одни головёшки. И завязался меж нами разговор.
– Не слыхал, что ли, отец Северин, о нашем горе?
– В отлучке пребывал. И вот как у вас… Кучера-то хоронить надо?
– При больнице морг. Оттуда и увезли, закопали. Прибавилось покойников. И Богу работа, и тебе, отече.
– Мрут люди, люди мрут. Опыты. Эксперименты. Реформатики хотят победить солнце! Засунуть его в штаны, в гульфик. Их главное слово: чистка. Производят чистки поэтов, артистов, купцов, попов… всяческих буржуев и иже с ними.
– Спятили!
– М-да, обносились умом!
Помолчали.
– Как храм твой, выстоит? Зимой-то пострадал.
– Под самое Рождество Христово, м-да. У них в котельной авария. Они трубы перекрыли и ушли. А старосту нашего не уведомили.
– Кабы сообщили, с труб бы воду спустить. У меня ведь тоже как-то зимой прорыв случился, но тогда истопник разумный имелся.
– Так я-то под утро узнал, м-да, как пришёл к службе готовиться. А в храме-то сталактиты со сталагмитами. В лампадах масло застыло. Ржавая кашица на облачении престола, лёд под ногами – хоть катайся к аналою и обратно. Два киота повредились, разбухли, не запираются. Прокимен кое-как пропели, едва Евангелие отчитали, взялся за праздничную молитву – заходят горе-работники. Ремонтировать пришли. И прямо тотчас. Богомольцы мои зароптали. А те на них да со сквернословием, подрясниками обзывают, просвирками, юродивыми. Я взмолился Христу. Не дали докончить, разбили службу.
– Питекантропы.
– А труб в тот день так и не починили. Подумал я, подумал да свёз два киота и кое какие образа в Алексееву слободу. Там в тупике у храма Илии Пророка мастер один живёт.
– Лантратовых дом? Так то ж наши – староверы, а ты не наш.
– Кто сохранит, тот и наш – Божий. Нынче так. А того мастера мне хвалили. Он киоты живо поправит и складни подновит.
– Лантратов-старший? Запамятовал, как его бишь?
– Нет, старшой преставился. А то сын его – резчик знатный. Боюсь я за образа, как бы не явилися и за ними ко мне.
– Да-а… Кажется, будто рука человечества попала в ткацкий станок, а тот зажал её и проворачивает между своих шестерёнок. Как не сорваться, как верить?..
– Вера может истощиться, а истина не может быть утрачена.
– Молюсь, отече, о том, чтобы никогда, глядя на ужас ужасный, не прийти к мысли: «А есть ли Бог-то?» Никогда бы не свалиться в яму сомнения.
– Коли бы тайны существования Бога не было, мир оказался бы существенно примитивнее.
– Но как вынести невыносимое?
– Господь во всём участвует. Невыносимого нет. Большевиков перетерпеть надо, Максим Андреич. Оне сатаны, искушения расточают. Удержаться надо всякой душе от благ распределяемых, м-да. Примкнёшь – и вроде жизнь облегчилась, вот тебе уже и штиблеты выдали с кого-то или две воблы вместо одной в руки. Военного по званью повысят. Писателю санаторию дадут – пиши про нужды трудового народа. Артисту – главные роли и ангажемент на год. И всякий, от сатаны вкусивший, себя зауважает: вот он я каков – меня ценят, мне и апартаменты, и ангажемент. А потом в день и час раздававшие задаром с него спросят: что написал, что играл. Не то, братец, не то: ты про Бога играл, а надо про НеБога. И всё твоё с рождения накопленное, всё, чем жил, перевернут наоборот и заставят тебя поклоняться перевёрнутому: НеРождеству, НеКрещению, НеПасхе. Так-то, м-да.
– Э, да что говорить, каждый заплатит: и поддавшийся, и нет. Разве с меня не спросят?
– Вот на это я тебе, Максим Андреич, один сон расскажу.
– Не терзай, отече, избавь. Чужих снов не выношу и своих не рассказываю. Идти мне надо в учётный стол.
Но поп за мной увязался, и пока поднимались мы с ним вверх к Введенской горе, поведал-таки, что приснилось поразительное и невмещаемое в сознание видение. Сон из неисчезающих: вспомнить можно, а забыть нельзя.
Тем же днём вызван я в контору по учёту охотничьих ружей как бывший член клуба «Охотник и рыболов». Ситуацию прояснил, оружия не имею. Отпустили, взяв расписку. Возвращался домой пешком. Нарочно не брал ямщика, чтобы больше успеть повидать. Да и с ямщиками нынче мука, не сыскать – лошади дохнут, возчиков вербуют на стройки или мобилизуют в армию. Люди заметно похудели. Похоронные процессии часты, но полиняли. На дорогах выбоины, торцы растащены. Видел в проходном дворе рояль, разрубленный надвое. Вынести не сумели и хрясь топором для удобства. А может, просто делили пополам, горе-добытчики? По пути в сердце набрал столько горечи – думал, до дома не дойду. Образцы мрачных разговоров, матерщина, хмельная гармоника, в палисаднике распятая на кресте кошка, лживые лозунги, пьяные босоногие огольцы, злые очереди, полрояля, а главное, худые лица и встречные глаза – оглушительные глаза, как у той распятой кошки.
Прошёл мимо фабрики, хоть глазком поглядеть, что там. Поднял воротник, а шляпу, наоборот, нахлобучил; мимо своей фабрики хожу, как вор и тать. Много не рассмотрел. Ворота зачем-то в жёлтый цвет выкрашены и все заляпаны листами объявлений. Но новости до моих ушей и так долетают.
Управляющий еле ноги унёс, телефонировал на днях, что в руководство поставлены невежественные люди, трудовая дисциплина пала, но установлена жёсткая партийная дисциплина. Оборотных средств нет, но взяты высокие обязательства, выполнение каких возложено на сознательность свободных рабочих. Заместо моих ста пятидесяти сортов ткани еле-еле производят четыре. Рабочие же большей частью заняты созывом ячеек, цеховых советов, кружков, прениями, товарищескими судами и выборами. Шестичасовой рабочий день постановили убавить до пяти часов, но в те пять не укладываются – работать им некогда.
А уже после отца Северина, после учётного стола столкнулся на Генеральной, запамятовал, как нынче прозывается, со Спасовым. Доктор выходил из здания реального училища, переделанного в советскую контору с непроизносимым названием Отдвсебюркомвоен, к ожидавшей его коляске с превосходной парой в одну масть. От Огонька слыхал, доктор перестал объявляться в госпитале, на повышение пошёл. Да и в истории с лефортовским позором его имя всплыло. Но от подробностей избавлен, нынче наши взяли моду всё скрывать от меня. Решил мимо пройти, да Спасов окликнул. Выглядит прежним образом: вальяжный, излучающий доверие, разве что северный взгляд пуще прежнего, должно, от усталости. Пересказывать ему весь разговор с попом не стал, нынче небезопасно и с самим собою делиться. Но пророческий сон попа пересказал. И тут же получил отрезвление. Ох и смеялся Спасов надо мной, ох и насмешничал. А я смотрел и будто другого доктора видел – опять нового, не того, что на фабрике у меня мужичков пользовал, не того, что песни с нами певал. Одни же песни пели, одним восходом восторгались, одной радугой?! Завёл он со мной разговор об издержках мировых перемен, об уничтожении контрреволюции, о коллективном будущем, о нравственном преуспевании общества, в которое, вот ей-богу, он так же не верит, как и в свою медицину. Однако убеждал меня, что колебаться преступно: мол, видно и без микроскопа, на какую сторону Истории вставать – на правильную. Откланялся я, скомкав, не вступая в спор. Пусть думает, что убедил. Но послевкусие от разговора осталось, будто непрожаренной свиной печёнки нажрался, с кровью. И вот что странно – доктор смеялся, а глаза его не оттаяли.
Жизнь назарянина Исуса, Спасителя, называет товарищ Егор устаревшим анекдотцем. Нет, Спасов не есть человек с фиктивной репутацией, не выскочка на красной пене. Мы с ним ещё в Ейске знались. Он тогда в профессию входил, бредил идеями спасения человека наукою, открытиями медицины, вечным бессмертием. Но бессмертием не религиозным, а естественным, физиологическим. И тут в Москве сколько лет он служил нашим домашним доктором, фабричным врачевателем, даже в приятелях состоял. И как же мог я проглядеть в нём то самое «беспокойство новатора», которое отличает представителей большевистского племени? Как мог не увидеть в нём спятившего реформатика-передельщика, что, по словам отца Северина, хотят солнце в мошонку затолкать? Разве что смешки да разговоры «Брось фабрику, уйди, эксплуататор, на покой» могу отнести к той тёмной стороне луны его личности, которой он ко мне изредка поворачивался. И вот на тебе – доктор Георгий Фёдорыч оказался товарищем Егором, приспешником большевиков, человеком-квипроквó, не последним участником лефортовского позора.