Дом с утра бурлил безрадостными новостями. До завтрака нагрянули Бушины-«кукольники» и рассказали, что вечером задержан и препровождён в Красные казармы младший зять – Лещов, служивший до отставки в барабанщиках военного оркестра Московского гарнизона. По Москве властями отдан приказ бывшим офицерам явиться в Алексеевское училище в Лефортово для регистрации. Что означала та регистрация, никто не знал. А когда офицеры со всего города стали стекаться к месту учёта, их задержали, пленили, закрыв ворота на выход.
К полдню подъехали Хлебовы-«законники» и подошли «наследники», но не в полном составе – один Илья. Стихийно собрался семейный совет, на котором отсутствовали лишь арестованный и Лампа. Сестра Огонька, с ночи не смыкавшая глаз, наплакавшаяся и оставившая возле детей няньку, непонимающе на всех глядела, будто не хотела верить, что это происходит именно с ней – муж арестован. После разного рода предложений от «выкрасть» до «подкупить» остановились на двух: Максим Андреич отправляется к Жёлудю, тут неподалёку, на Генеральную – у того вроде бы связи с красными, и не стоит сейчас пренебрегать любой возможностью; а Огонёк с Манечкой в форме сестёр милосердия идут в казармы, пытаясь проникнуть за их стены. Там понятнее станет обстановка и пути вызволения зятя.
Когда план утвердили, Огонёк, возбуждённо передававшая Тасе на втором этаже ход семейного совета, никак не могла отыскать горничную ни в гардеробной, ни в светёлке на антресолях, ни в полуподвале кухни. После долгих поисков та нашлась в уборной для женской прислуги с бледным, сырым лицом. Выяснилось, что Манечка категорически не желает идти в казармы к военным. Уговоры Агнии Максимовны и увещевания Таисьи Осиповны действия не возымели. Манечка сказалась больной, живот прихватило, и отпросилась к себе в комнату под чердаком. Огонёк посылала за лекарством к провизорше, Глеб отнёс Манечке лекарства и от экономки отвар корня барбариса. Тася-Козочка страшно переживала, что не годится для такого дела, на которое спокойно и деловито собиралась в её присутствии Агния.
Вдвоём они уложили вниз корзины бутыль воды, бутыль молока, две буханки хлеба, завёрнутый в пергаментную бумагу шмат сала, пяток груш и десяток варёных яиц. Покрыли провиант сложенной в два ряда марлей. А сверху на марлю пристроили скрученные бинты, термометр, корпию, склянки с йодом и мазями. Накинули расшитую столовую салфетку с инициалами «М.Г.» – Максим Грибов; корзина вышла увесистой. Не дождавшись возвращения Грибова с Генеральной, велели Глебу поймать пролётку и отнести туда корзину. Ехать предстоит в бывшую Анненгофскую рощу Лефортова, место, запечатлевшееся в народной памяти как проклятое, уничтоженное когда-то невероятной силы ураганом.
По дороге Агния разоткровенничалась, виной нервозность. А возница попался серьёзный, проявил уважение к её сестринскому убору. Она остановила пролётку на Лефортовском Камер-Коллежском валу, не доезжая до угла здания, где за поворотом вход в казармы – казематного типа здание в форме каре. Возница, спрыгнув с козел, выгрузил корзину на тротуар. Благословив в смущении беглым полукрестом пассажирку, направил лошадей на разворот, чтобы встать с другой стороны вала и в отдалении дожидаться возврата её, дай Господь, не одной. На доброе дело идёт, Божье: из-под ареста вызволять. В кулаке зажал «керенки» по сорок рублей, вперёд врученные за ожидание. Временного правительства с полгода как нет, а валюта его ходит. Да ныноче каких только денег нету в обороте – аж до почтовых марок дошли. Нарезают листами и дают в счёт заработка, а ты режь на марочки и думай, где у тебя такие деньги примут, а где на смех поднимут да прогонят.
С тяжёлой, оттягивающей руку корзиной вошла Огонёк под свод арки глубиною метров в шесть, оканчивающейся коваными воротами с острыми навершиями. В стороне приметила небольшую кучку людей, что-то жарко обсуждающих.
Ворота на замке, едва собралась дёрнуть железную створку, как сбоку в стене отворилась дверь с окошком, оттуда по приступочке спустился солдат, а другой сквозь дверное окошко размером с голову остался наблюдать за товарищем.
– Чего вам тут, барышня? – спросил «нижний», цепко разглядывая молоденькую сестру милосердия.
– А барышень отменили, – перебил того «верхний».
– Мне бы пройти, братцы.
– Там вроде есть вашего рода-племени… Две сестрицы да два медбрата и дохтур приезжий с ими.
– Я из Красного Креста. В помощь.
– Ну, коли с Красного… пущай идёт, а? – «Нижний» задрал голову к «верхнему».
– Ты корзину ейную проверь, – указал «верхний» через окошко.
Проверив корзинку сестрички, солдатик обнаружил провиант под лекарскими материалами. Огонёк отдала две спелые груши – вложила в ладонь с загрубевшей кожей. Не открывая ворот, её ввели внутрь сводчатого помещения под аркой. Один солдат остался на посту, заперев внешнюю дверь с окошком, другой провёл спутницу через внутреннюю дверь. Агния попала на двор, и перед ней открылась картина: на расстоянии метров трёх от ворот, во всю площадь квадратного плаца, на брусчатке под открытым небом скоплено огромное множество мужчин. Свободное пространство у ворот охраняли вооружённые люди. Одному из них караульный велел пропустить милосердную сестру. Проникнув внутрь толпы, Агния стала продираться в указанную ей сторону, к лазарету. Неожиданное зрелище: вокруг, почти вплотную друг к другу, расположились, кто сидя, кто лёжа, кто стоя, сотни людей. Кто спит прямо на брусчатке с задранной рубашкой, кто на расстеленной шинели лежит, глядя в небо, кто с вещмешком под головою свернулся калачиком и вперился в десятки сапог вокруг своего лица. На ходу приметила под одним человеком чурбачок, под другим камень-валун, на который, кажется, садились по очереди. Но большинство почти неподвижно стоят.
Многие в гражданской одежде, в кепках-восьмиклинках, мятеньких пиджаках, резиновых макинтошах, бесформенных пыльниках, стёганых полукафтанах, один попался в ватном бешмете. Но, оглядевшись, она поняла: есть мужчины и в офицерской форме.
Во двор, помимо входа в караулку, выходило несколько крылец, возле которых стояло по часовому. Перед Агнией расступались, отпускали необидные шуточки, кто-то предлагал помочь с корзиной, многие грустно улыбались мельком, другие просто не замечали. Поравнявшись с ней, отмахнул честь алексеевец со значком красной эмали на груди и стал дальше пробираться. Лица в общей массе оставались одинаково встревоженными и ничего не выражающими, кроме ожидания. Наконец добралась до угла, где выгородили место для лазарета. Люди маялись здесь весь день. На её глазах произошёл инцидент. К старенькому доктору, с разведённой на клинья седой бородой, подошли два бойца с винтовками. Они кого-то искали, показывая на дырявую, по низу выгоревшую на солнце ткань, какою завешен был от посторонних временный лазарет. Послышался неожиданно высокий, нарочно нервический голос доктора: «Какая жопа вас прислала? У меня тут и тифозный, и самоповешенный, и с малярией, и с диареей. Вам которого? Забирайте всех и сами лечите!» И не дал зайти за занавесь. Бойцы ретировались.
Оставив в лазарете медицинский материал к большой радости доктора и старшей сестры, облегчив корзину, попыталась узнать у коллег, по какому принципу во дворе каземата размещены люди. Но ей ничего вразумительного не сообщили – системы нет, разве что некоторые офицеры-однокашники самостихийно объединяются по родам войск. Ей примерно указали путь к расположению военных музыкантов. Это оказалось место по диагонали от лазарета, и Агния со своей поклажей стала продираться туда. Помощь её в лазарете не требовалась, на самом деле там оказалось всего двое больных: один – ослабевший от непрекращающейся несколько часов диареи, другой – с жаром и лихорадкой. Толпа расходилась волнами, пропуская её из одного угла двора в другой. Многоголосый непрекращающийся говор, прочный запах табака, мужского нательного белья, человеческого пота, сосредоточение любопытных глаз на женском теле и притом нежно-вежливое «сестричка», старание освободить дорогу меж людьми, помочь проходу.
На Лещова наткнулась случайно, уже отчаявшись, потому что в том углу, куда с таким трудом пробралась, военных музыкантов не было. И, бессистемно кружа по каре двора, слушая обрывки разговоров, она не ожидала, что усилия увенчаются успехом. Но её остановил тоскливый мотив в середине небольшого кружка, что вполголоса тянул:
Ныне Господь нам послал испытания.
Настал час борьбы роковой.
Дружно солдаты на зов государя
Двинулись мощной стеной.
Батюшка-царь произнёс только слово,
Русь, как один человек,
Стала на всякие жертвы готова.
Будем бороться вовек.
Будем бороться за веру святую,
За Родину и за царя…
Тесный кружок слушавших возле поющего пропустил сестру милосердия. Они с Лещовым одновременно увидели друг друга через голову сидящего с гитарой. Протолкались навстречу, обнялись. Рядом хвалили: вот супруга у вас, ротмистр, героическая. Не объясняя истинного положения дел, Агния стала раздавать провиант из корзинки: сало, яйца, хлеб, груши. Жадно делили воду и молоко. Лещов собрал свои малые пожитки и под добрые пожелания «жить до старости» спешно двинулся за свояченицей. Агния вела его обратно к отгороженному углу лазарета. Корзина её пуста. В лазарете быстро договорились с понимающей старшей сестрой, та дала двух санитаров-носильщиков и ротмистра уложили на носилки. У входа в караулку их перехватил один из прежних знакомцев – «нижний» солдатик, что обыскивал. Заподозрив здорового человека в старательно изображавшем больного, солдат готов был поднять шум. Но Агния, отведя его в сторону, сняла с шеи золотую цепь с медальоном-иконкой «Ласкание Марии» и вложила в красную, грубой кожи ладонь.
– Эй, сама! А ты бедовая, забрала сваво жаниха-то… Молодца, сама!
– Что ты, братец, то больной, в лазарет везу. Не тиф ли…
Солдат не отвечал, но глаза его всё понимали. Провёл санитаров с носилками другим путём, остерегаясь в караульной напороться на старшего развода. Подошли к едва приметной двери в углу здания и, протиснувшись тёмным пустым проходом, сестра милосердия и военный поспешили на улицу; санитары повернули обратно ещё на входе. Когда выбрались наружу, день уже убывал; по своим надобностям шли рабочие люди, проезжали авто, где-то гремел граммофон. У ворот входной арки и задолго до неё скопилась очередь из пришедших на регистрацию. В толпе мужчин мелькнули платочки и две женские шляпки – провожатые. А справа наискосок фыркали застоявшиеся лошади и сидел готовый всякую минуту удирать от погони кучер. Никакой погони не ожидалось. Лещов в штатском пиджачке, высоких сапогах с заправленными в них галифе уселся рядом с девушкой, сказал в спину возчику: «Трогай, отец». Склонился поцеловать Агнии руку: «Спасительница», – и непроизвольно дёрнул лицом. Тик у Лещова усиливался в нервозной обстановке.
Пролётка привезла их на Лаврентьевскую к дому 12 – там все Грибовы, весь большой круг. В напряжении ожидания дочь Максима Андреевича, жена Лещова, уже представила себя вдовою; ей стало дурно, её отпаивали водой и давали нюхать нашатырю. Вернулся и сам Грибов, чертыхаясь и казнясь, что вообще пошёл к кожевеннику, да ещё стал его просить о зяте. Жёлудь ломал комедию, пыжился, надувал щеки, трижды предлагал угостить коньяком, так ни разу и не достав штофа, а под конец выяснилось, что и его дела плохи. Контору тот свою продал за бесценок, зная, что вот-вот частное отберут с потрохами – в его случае в действительности с потрохами, шкурами и кожами. Но хуже всего, что все рассказы о связях в Моссовете, о племяннике Наркомпроса Луначарского и брате жены Смидовича оказались полной требухой. Жёлудь сперва не сознавался, водил соседа за нос, но прижатый Грибовым к стенке – на кону судьба зятя – всё же сознался, перевирая: потерял связь с человечком, разругался с ним до грудков. Грибов поспешил домой, жалея о потере времени. По дороге сообразил: да никакого знакомца вообще не существовало, наврал, чёрт. Бурбон фанфаронистый!
Дома слёзы, запах лавровишнёвых капель, «обмороки», «кошмар» и «ужас» свояченицы, растерянность прислуги, всё более жуткие слухи с каждым приезжающим. Дома известие об младшей дочке, в одиночку отправившейся на выручку под видом сестры милосердия. Едва выслушали рассказ о пустых хлопотах Грибова, привели тётку в чувство, едва велели прислуге накрывать на стол, не сидеть же всем столько часов голодными, как в залу вваливается, качаясь и едва не упав, Тася-Козочка, кричит: «Агния! И не одна!» Тасе хочется быть полезной хоть в чём-то. Она продрогла на террасе, ожидая подругу и желая первой сообщить о возвращении. Все заголосили, бросились через переднюю на нижнюю террасу, обгоняя, поздравляя друг друга. А с правого входа от ворот уже поднимались на крыльцо Агния и Лещов. Объятия – как раз к поспевшему самовару! Да что самовар, сотерну подавайте!
Лещова усадили в торце стола, напротив Максима Андреича, повязали шерстяное кашне на шею, будто тот явился с Крайнего Севера; не знали, чем угодить. И снова за столом, как в праздники, вся семья, разве что без детей и нянь. Восторги и благодарности, всё угощение – без сожаления на стол, несмотря на то, как всем ныне трудно поддерживать уровень питания; прежний – так вообще невозможно. Расспросив Огонька, как же удалось: как проникла, как разыскала, как забрала, правдивы ли все слухи, что ходят со вчерашнего дня, – и получив честные ответы, все заметно погрустнели. Потому что рассказ празднику не способствовал, он разбил те надежды, какими хотелось обмануться. А Лещов, насытившись и выпив три стопки водки, одну за другой, обнимая жену и дёргая лицом больше обычного, добавил таких обескураживающих подробностей, что мимолётная уверенность, будто новую власть и новый порядок можно перебороть, пережить, в миг улетучилась. Критические неприятности впереди, не позади.
– А ведь нас на убой там собрали, – хмельно протянул Лещов, обведя притихшее застолье взглядом со слезою. – Жертвоприношение богам Интернационала и Коминтерна. Я воскрес, воскрес. А те? Как жить?
Сёстры стаей бросились к нему, каждой хотелось утешить, дать совет.
Их герой икнул и расплакался, уронив голову на скрещённые руки.
По домам разъезжались хорохорясь, поддерживая друг друга, напоминая о страшном грехе – грехе уныния, но всё же расставались скорее удручёнными, чем с чувством «от сердца отлегло». Вроде бы опять все в сборе, все целы, но впервые закралась мысль: тут дело нешуточное, затяжное, бесправное, кровавое, тут дело плохо.
Илюша вызывается провожать Лещовых как пострадавших, на ходу уговаривая от греха подальше сменить место проживания и переехать к нему в Большой дом. Грибову нездоровится, он, пожелав доброй ночи, направляется спать. Тётка с Глебом обходят дом, проверяя окна, двери, лампады. Маня уносит третий поднос в кухню, с утра с кухаркой пополам перемоют посуду. Прежде в ночь грязную посуду не оставляли – подёнщица мыла, да и примета плохая; при новом режиме – не до примет, тут приметы не имеют обыкновения сбываться, они сразу становятся событиями. Огонёк с Тасей, наконец оставшись одни, отдыхают у зального камина, делятся впечатлениями: что тут было, что там было. Агния рассказывает о поразившем её одинаковом выражении сотен мужских глаз, о застывшей в них тревоге неизвестности. Агния зевает в тугой кулачок, кутается в Тасину шаль, нервная взвинченность не сошла. Через задние комнаты в залу долетает звук колокола подъёмного крана.
– Распахали мостовую ради рельсов, а трамваи не ходят. Когда первый пустили по нашей Лаврентьевской, ехала и за окном представляла Париж. Но быстро сбилась. Очень уж не парижское всё… Всё наше – понятное, знакомое, сермяжное. У нас почему-то на крыше едут…
– И не жаль, что не ходят. Трескотни меньше и грохоту. Когда стройку кончат? Но красные лица иногда вполне даже милые.
– А ехала бы сейчас в парижском трамвае, всё за окном казалось бы чужим; любопытным, но чужим. И хотелось бы сюда, на Яузу. Как противоречивы желания человека!
– А меня нынче паровичок утешил и молоденький машинист. Ту-ту, ту-ту… Мне сигналил, мне одной. Вот бы уехать.
– Куда? В Париж?
– Да почём же я знаю, куда? Просто уехать. В поезде я сижу, как все барышни, точно такая же. В поезде всех качает, не одну меня.
– Август… Через два месяца годовщина гибели мира. А мы словно не видели лета. И в Вишнях теперь нет рая, и тут нету. Даже груши в саду не собраны, переспевают. На купания не ездим. Птиц не запускаем с Введенской горы. Служба в госпитале забирает все силы.
– Да, ты очень повзрослела лицом. Скоро старшей сестрой тебя поставят.
– Я и так старшая сестра. Вот тебе, например. Разве нет? Конечно, не в госпитале дело. Просто больше никто ни во что не играет, Тасенька. Мир стал взрослым. Серьёзным. Страшным. Злые дни.
– Но пусть, Огонёчек, мир иногда будет нестрашным! Вот как сегодня. Ведь день кончился хорошо?
– Да, хорошо кончился! И пусть мир будет не страшным.
– Ты совсем спишь, умаялась. Иди наверх, Огонёчек… Завтра снова рано вставать. А я посижу за вышиванием – у меня одно дело.
– Завтра – мой свободный день. Но и вправду устала.
– Ты боялась?
– Даже не приходило в голову. Но когда увидела кожаных людей с кобурами, тут перетрусила. Да ведь форма на мне – защита!
– Знаешь, пора бы мне привыкнуть, но мучительно переносить свою бесполезность, когда жизнь раз за разом тебе на неё упрямо указывает. Хотя смогла бы я так, даже здоровая? Не могу ответить себе.
– И ты бы так поступила. Знаешь, я такая там не одна. Женщины вызволяют своих.
– А мне и вызволять некого.
– Так и славно, горя меньше.
– А я хотела бы, хотела такого горя… Но я пустота. И прислуга смотрит искоса. Манечка вот-вот открыто скажет: «Знай своё место». А какое оно, моё место? Иногда до страстности всех ненавижу и хочется всем объявить войну!
– Ну, достаточно нам войны… Эх, лето сходит… А его и не было. Август, август… Злые дни.
Агния поднимается, собираясь отправиться наверх. В темноте прихожей вдруг нарастает быстрый пружинный шаг. Такая походка ей известна лишь у одного человека – Лампы.
В столовую стремительно входит Евлампия Павловна, за её спиной маячит фигура Глеба со свечою в руках. Глеб затворяет за Грибовой двойные двери зала, и пятно свечного пламени на миг делает рябое витражное стекло жидким, текучим. На Лампе летнее чёрное пальто мужского покроя из тонкой дредноутной шерсти, на шее пышное жабо белой блузы, заколотое бриллиантовой брошью; влетает высокая, худенькая, как ласточка с белой грудкой.
Комната немедленно наполнилась ароматом лимонного плода, жасмина, розы, ванили и чего-то древесного. Огонёк узнала модный аромат революционного года «Шипр» от «Коти́». Лампа не уступает обстоятельствам: по-прежнему невероятно элегантна и ослепительна. Тётка убеждала её не выпячиваться, надевать платок вместо шляпки, носить салоп прислужницы да ещё и пуговицу оборвать на видном месте. Но Лампе всё нипочём, и никогда она не прислушивалась к советам анекдотической старухи.
– А Илюша не у нас. Лещовых провожает до дома.
– Знаю, перевозит их к нам. Я с другим к тебе. Ртищев арестован!
Огонёк и Тася одновременно воскликнули: «Арестовали?» Лампа обошла стол, не присев, налила себе крюшону и жадно выпила.
– Дай подробности! – потребовала Агния.
– Ко мне приезжала его сестра. Он по созыву Советов отправился вчера в Лефортовские казармы. Сегодня сестра – за ним, отстояла день, но пройти не сумела. Узнать, в списках ли он, не удалось. А в толпе женщин сказали… ты куда, Огонёчек?.. что ты?
Агния резко поднялась из кресла, где сидела, не переменив форму сестры милосердия.
– Где же косынка?
– Может, он и не там… И я зря всполошила?
– Да где же она…
– Сестру я направила возвращаться домой. Если что разузнаю, дам телеграмму.
– Я же не поднималась наверх, да где же…
Тася встала со своего места и подала косынку, висевшую за её спиной.
– Еду.
– И я с тобой!
– Сама управлюсь. Зачем тебе?
– Это мой секретарь. И тебя я одну не оставлю.
Огонёк не стала упрекать, что её сегодня именно одну и оставили, так решителен казался всем её вид утром.
– Мне нужно одно из твоих форменных платьев!
Наверху в гардеробной Лампу переодели в наряд медицинской сестры. Платье Агнии ей коротко в рукавах и узковато в плечах. Но в целом сидит сносно, Манечка и Тася одобряют. Марсельскую волну прижали косынкой с красным крестом. Лампа отложила сумочку, расшитую стразами, а велодог – крошечный дамский пистолетик – перепрятала в карман фартука, надетого поверх платья.
В плотных сумерках они ехали на случайной колымаге, не внушавшей доверие ни кучером, ни лошадкой. Двигались, плутая. Наконец Лампа не выдержала:
– Кажется, мы едем сдавать эту дохлятину на разбор в скотобойне.
Агния не ответила, сосредоточившись на мысли, как снова попасть внутрь училища. Лампа всё больше раздражалась:
– Или тащимся на кладбище хоронить самого кучера.
– Мотор надо было брать.
– Эх, отобрали мой «Loreley»!
– Послушайте, извозчик! Нет, ничего…
– Как на собственные похороны тащится… Я его хоронить не стану!
А у Агнии не выходили из головы Тасины слова «а я хотела бы такого горя». Когда сумерки поглотила первая темнота, возница привёз-таки их в Лефортово. Расплачивалась Огонёк, у Лампы не завелась привычка иметь при себе наличные деньги.
– Благодарствуйте, барышня. А самого себя хоронить неудобственно.
В первой темноте не видно румянца стыда на щеках сестрички, что пониже. Возница едва отъехал, две женские фигуры нырнули под мрак арки.
Огонёк приметила, что вечером давешней толпы у входа нет, и пошла прежним путём. В арке едва светился квадратик окошка-амбразуры. Глухо загудело железо двери под её кулаком. Со ступеней сошли двое, один солдатик с винтовкой, другой штатский в коричневой кожаной кофте с обрезанными рукавами на манер кольчуги. Прежних, знакомых стражей, видимо, сменили. С новыми не возникло давешних препираний: кто, откуда, зачем. Двух сестричек завели в караулку, приветливо покивали на беглое объяснение одной из них, что те к доктору. Спросили, знают ли куда идти, не нужен ли провожатый. Подвели к двери на плац, но тот, что в коричневой «кольчуге», велел солдатику обыскать саквояж и корзину – проформы ради, ночное дежурство – длинное, скучное. Медикаменты, перевязочный материал, провизия – ничего любопытного. Но солдатик вдруг решил пощупать фартук молчаливой сестры милосердия, сердито зыркавшей из-под косынки. Обнаружив велодог, он отдал его старшему, тот прищурился: «так-так» и выкрикнул кого-то; из глубины караулки вышел третий, заспанный. Огонёк узнала мужика с грубыми руками, а тот её узнал, не узнал – спросонья у него не поймёшь.
– Ты тут остаёшься. Ты со мной. – Человек в «кольчуге» и разбуженный солдатик препроводили двух барышень с вещами наружу и через арку повели их в сторону от здания училища.
– Куда вы нас ведёте? – возмущалась Лампа. – С Красным Крестом не смеете так! Эй, кавалерист, слышите, что вам говорят?
На сопровождающих возмущение не действовало. Из голоса Евлампии пропал ветер, она сникла. Неужто простенькое платье сестры милосердия убавило её чары…
– Красный Крест тебе пистолет выдал? Иди, не оказывай сопротивления, – запоздало ответил старший, ухмыльнувшись на слово «кавалерист».
– А действительно, куда мы? Нас доктор ждёт, – вторила Агния.
– Товарищ Егор разберётся, кто вас ждёт.
Их ввели в полыхавшее всеми окнами в окружающей тьме квартала здание. Двое часовых на входе спросили у сопровождающих прикурить и пропустили всех на второй этаж. Задержанным велели сесть на диван с остатками обрезанной с его подлокотников кожи, очень схожей с «кольчугой» сопровождающего. Солдат с винтовкой доложился человеку за письменным столом, видимо, ординарцу, а другой – в «кольчуге», едва кивнув, прошёл из секретарской в кабинет за дубовой наборной дверью. Огонёк и Лампа сели близко друг к другу, чувствовалась дрожь, нервность между ними.
– Ты зачем велодог взяла? Глупо, как глупо! – сердито прошептала Агния.
– Поглумятся и отпустят.
– Да ведь внутрь не попадём, что ты натворила?!
– Натворила, я?.. Если честно, Огонёчек, ты же меня принимаешь за пустышку? Скажи своё мнение обо мне. Я знаю о себе, что я есть. Но что ты думаешь?
– Мнение Бога о нас самое правдивое, но мы о том не узнаем. Вернее, мы можем узнавать из того, что с нами происходит.
– Что за намёки? Ты уходишь от прямого ответа.
– Не к месту сейчас…
Лампа надула губы. Она хотела бы услышать более лестное о себе, хотя, с другой стороны, ловко погасила недовольство за промах с пистолетом. Огонёк почему-то представила, что дубовая дверь сейчас отворится и выйдет кто-то на костылях, предложит им войти. Но почему на костылях? Что за вздор? Навязчивость госпитальных картинок.
Дверь отворилась, и первое, что они увидели, – костыль, вернее, острый конец трости, а потом и всю её, с набалдашником-орлом, и рысью пушистую руку поверх. Человек в «кольчуге» из-за спины вышедшего скомандовал:
– Предъявить документы начальнику!.. Вот они, товарищ Егор…
– О, так вот что за лазутчицы! Евлампия Павловна? Агния Максимовна? Их документов мне не нужно… – рассмеялся Спасов. – Давно ли, дорогая Евлампия, поступили на медслужбу?
– Давно ли, доктор, вы тут… в этих?
– Проходите.
Георгий Фёдорович отступил и, к изумлению ординарца и сопровождающих, любезно пригласил барышень войти. Целый час продолжалась беседа втроём за чаем, к которому девушки не притронулись, отказавшись также и от тельного из осетрины. Сперва шёл любезный разговор, девушки обрадовались знакомому лицу и ясности своего положения – с ними ничего плохого не случится. Далее беседа пошла труднее; узнав, зачем они явились, Спасов наотрез отказался помогать, сообщил о случаях выявления контрреволюционного элемента, двоих уже увезли отсюда, из Офицерского собрания, в ВЧК на Лубянку, в здание бывшего страхового общества «Россия». С остальными разбираются, потому как офицеры царской армии – вредоносный элемент для неокрепшего пролетарского государства, подлежащий перековке или уничтожению. Наконец аргументы закончились – все трое остались недовольны друг другом: Спасов заносчивым тоном Евлампии, Евлампия – циничностью доктора, Агния – обоими, их перепалка не приводила к результату. На словах доктора «эликсир очищения общества» она стала внимательнее вслушиваться, прекратив оглядывать кабинет с разнокалиберной мебелью.
– Да, именно! Есть сведения, что на Ильича готовится покушение. А днями Добровольческая армия заняла Екатеринодар, да, мамочки мои, фактик! Бегут отсюда и встают против нас ваши офицерики. И лучше нанести врагу упреждающий удар, потому как в сердце Родины – в столице её – окопались тысячи внутренних врагов. Динамит под Китай-городом!
Поверх пикировок Лампы и Спасова к Агнии враз пришло понимание бесполезности спора – ведь перед ними и есть тот самый, кого отец называет спятившим, тот самый «реформатик», через колено ломающий человеческие жизни ради нового осчастливливающего проекта – диктатуры пролетариата. Все остальные слои общества пролетариату лишние – «чужая кровь». И все чужие по крови вынуждены стать наблюдателями и свидетелями внезапного массового психологического эксперимента; мало кому удастся из наблюдателей и свидетелей не перейти в участники. Спасов – не случайный попутчик, он – идейный. Убеждённая в правильности своей догадки, Огонёк не знала, как кончить ночную бестолковицу. Но разговор, начавшийся со старорежимного «Чем могу служить?», закончился крикливо-новорежимным «Республика не потерпит!»
Спасов распорядился немедленно выпроводить барышень на улицу и близко не подпускать к зданию Алексеевского училища. Надо же, женщина с идеально красивой спиною – и враг. Велодог, естественно, не вернули.
Уходя быстрым шагом от сверкавшего всеми окнами здания Офицерского собрания, девушки заметались: куда, как им дальше по темноте. До трамвая далеко, да трамваи и ходят через раз.
– Лошадей надо нанять.
Время за полночь. А когда навстречу попалась всё та же колымага с не внушавшими доверия кучером и лошадкой, кружившими в поисках пассажиров, обрадованно плюхнулись на сиденье и велели везти обратно на Лаврентьевскую. Сперва бурно обсуждали переделку, в какую попали, и что «Спасов у них!». Потом замолчали, удручённые бессилием помочь Ртищеву. По пути встретили патруль из трёх человек с винтовками. Но, видимо, колымага с впряжённой доходягой и понурые сёстры милосердия не вызывали живого интереса – их не остановили.
– Ида! – вскрикнула вдруг Лампа, едва проехали патрульных на обочине.
– Да! И как я сама не догадалась?! Эй, возчик! Любезный, поверните-ка на Фортунатовскую, к лавке дамского товара.
Огонёк заметно повеселела.
– Лампочка, милая, ты намного сообразительнее и смелее меня, вот такое у меня о тебе мнение.
– И это всё?
– Ну, ещё немного железная.
– Как это?
– С металлическим привкусом.
По грустному поводу собралась на днях вся наша грибница – Лещова вызволяли. Как приятно сердцу видеть всех вместе! И прислуга лицами светилась. Так иной раз неприятности непостижимым образом оборачиваются радостью.
Если Глеб с Манечкой решатся от нас уйти, пойму их, быть в услужении, беспрекословно подчиняться не всякая натура выдержит, тем более когда перед ней замаячила непознанная свобода. «Тяжело быть упаковочной соломой вокруг фарфорового сервиза», – говорит циник Спасов. Но я услужающих никогда не притеснял. И вживе представляю, понимаю тех, кто своего дома не выстроил, кто бездетен, кто холост, кто не плодороден. Праздную женщину понимаю. И Тасю-Козочку понимаю, беспомощную. Никогда не пойму тех, кто не умеет любить. Прожить жизнь, не будучи ни разу в искренней любви?
Секретаря Ртищева я раньше не понимал. Лампу не понимал. И тех лицедеев из её «вертепа»: судейкиных и кузминых, толстых, сомовых и добужинских лучше вдруг понимаешь из наступившего времени. В их арлекиниаде чувствовался нынешний балаган со зверским лицом. Мне прежде те казались бездушными, а механическими людьми вышли другие – нынешние предводители. А шуты вышли мудрецами, что кривлялись лицами и, как кривыми зеркалами, отражали искажения действительности вокруг. И ведь никого не умудрили, не спасли, и сами вряд ли спасутся. Собирали злую красоту, ёрничая, и в том красивом зле потонут, сердешные.
Бездушными механизированными людьми оказались трибуны, пришедшие на смену, люди коллективного будущего, кому декадентствующие шуты-балаганщики расчистили путь, обрушив веру в устои, в самодержавие, обсмеяв и оплевав прежнее.
Заходил Ртищев, чтобы сказать: «Ехать вам надо. Москва теперь разобранная на части, на случайные вещи». Я сперва не понял его. Не сообразил, откуда те «случайные вещи». А как он ушёл, догадался: Москва ведь нынче – склад свезённых вещей, какие выдают бесплатно. Люди исчезают, как вещи. Кровавая пачкотня грядет. И пачкуны наготове.
Теперь что же, ходить на службу в собственную мануфактуру под названием «Освобождённый пролетарий», где делами заправляют каторжники-братья Асинкины? Отмечаться в контрольном столе учёта? Спрашиваю, кто вас уполномочил, учётчики? Говорят: самовыбранные. Выслушивать мою правду они не станут. Прежде я умел вести своё суконное дело и содержать тысячный штат, а при новой власти потомственный почётный гражданин, поставщик Двора Его Императорского Величества подвергнут сомнению, отставлен. Так решает комиссия. Что за комиссия? Да самовыбранная! Сработали скоро, как и положено при пролетарском режиме: вынесли и постановили меж собой, на троих. Четверть часа, и решён вопрос векового дела по производству ста пятидесяти сортов ткани. И как не восхититься комиссией: решают чужое, как своё, полностью убеждённые в собственной компетентности. Щёлкают по носу фабриканта, контролёры. На что опирается их нахрапистость? На слово: «можно». Ещё два года назад, нет, полтора, да ещё год назад никакие решальщики никакого стола контроля фабриканту не придумали бы. Даже самовыбраться бы не смогли. Их бы освистали свои же, их ровня из цеховых зашикала бы. И на что же встарь опиралось рассудочное поведение? На слово: «нельзя». Вот и вся разница. Разница в воздержанности и вседозволенности.
Тьфу на них, управляльщиков-дилетантов, потерявших головы в угаре свобод. Не отстоять мне фабрику с таким-то рвением контролёров. А налоги-то вздули несусветно. И банки скоро лопнут, не окажут взаимопомощи. Жмут, жмут со всех сторон. Вон газета «Новости дня» пишет: «Известный миллионер Александров за скрытие прибылей в размер 25 000 руб. оштрафован на 1 миллион рублей революционным трибуналом».
Новое варварство занимает все мысли, всё время дня, все разговоры, все сны ночи. Время циников. Время дилетантов. Время инстинктов. Прихожу к выводу, что в человеке ген разрушения мощнее, насыщеннее гена созидания. Не знаю, отчего так заложено. Но не кроется ли тут ответ на извечный вопрос: в чём смысл жизни? Может, в том, что всякому внутри себя поменять эту плотность. Тогда и мир поменяется. Хочется стать динозавром. Вернуться к истинам. К истокам. К норме. Обрыдшее прежде, обесцененное скептиками, вдруг становится таким необходимым, нужным, неотпускаемым. А новое, вроде того «Советы – набат народам», – мне лишнее.
Несёт, несёт, куда нас всех несёт… Дню не хватает времени. Идёт мощное красное излучение. Может, оно и к лучшему, освобождение моих рук, моих мук? Будь по-ихнему, фабрика теперича послужит народу. Так раньше-то она кому служила? Если ваш ответ: мне одному – врёте.