К книге
Верхние и нижниеЧасть вторая. Дни августа 1918-го. 3. Тасины горести
58%
Часть вторая. Дни августа 1918-го. 3. Тасины горести
18

Макрина Фелицатовна пребывала в расстроенных чувствах от возведения напротив дома завода, застившего глаза. Теперь в какое окно приёмной, кабинета, будуара, с верхней и нижней террас ни взгляни, больше не увидишь бликующее полотно Яузы с лодочками, парусниками, пляжиками, частоколом осоки. «Стройка» – слово, громкое, чужое. Подвозом кирпича, пиломатериала, цемента, бесконечными звуками тормозов, грохотом откидных бортов, свистков паровоза, окриками и матюгами наполнен день грибовского дома и округи. Окна на дорогу Грибовы отворяют лишь в ночи, днём же и занавесок не разводят. Но и ночью звуки не смолкают, строительство идёт по ночам, разве что сбавив дневную силу. И в вырастающем на глазах красно-коричневом зубастом здании теперь заключено всё непонимание, вся растерянность и раздражение от происходящего в целом в стране, городе, Яузском околотке.

А не понимать и растеряться есть от чего. Даже дома.

Прислуга заметно поменялась в отношении к хозяевам. Манечка ещё не хамит, не грубит, но насмешничает над Макриной Фелицатовной. И не заметить то не смог бы даже нечуткий человек. Манечка совсем развязалась, отлынивает от стояния в хвостах, хотя и знает, что всякая добыча провианта пополняет источившиеся запасы. Радостнее она бежит на летучку, сходку горничных купеческих домов Семёновской слободы. Оттуда возвращается с наглым взглядом и развязным тоном, говорит лозунгами и нарочно пугает Макрину Фелицатовну рассказами, как в Хлебном переулке одну экономку на воротах проходного двора повесили на её же поясе, а в Скатёртном другую домоправительницу отравили медным купоросом и ограбили, бросив голой у брандмауэра. У Макрины извечные её словечки «кошмар» и «ужас» не сошли с губ, но застыли в глазах. Экономка насмешки замечает, но виду перед прислугой не подаёт, зятю не жалуется, опасаясь, как бы хуже не вышло. Тем более что зять долгое время не в духе и не должном состоянии здоровья. Илюшу-то обобрали в трамвае. Кошелёк утянули – понятно, но как могли запонки снять, обе? И он не почувствовал. А не езди с золотыми запонками в трамвае. Да хорошо, жив остался, не пырнули в живот.

И лакей нацело отошёл от прежнего. Где Глебова радушная улыбка? Где лёгкий нрав? Где приветливость и учтивость? Он теперь всё больше удручён и сосредоточен на чём-то своём, будто мучает его неразрешимый вопрос. Лакей не так живо рад наступившим переменам и революционному празднику, как горничная. Но тоже ходит на общественные собрания при суконной фабрике.

Весь распорядок жизнеустройства дома пока не расстроился, но покосился. К столу собираются в разное время. Агния пропадает в госпитале. Грибов частенько не выходит к обеду, просит принести в кабинет или вовсе пропускает. Друзья дома не заезжают, не заглядывают. Вечерний чай зачастую проходит в молчании, и за столом всего двое: Макрина Фелицатовна и Тася Голофтеева. Последние дни даже не сходятся к столу, чаёвничают в своих комнатах. Экономка изо всех сил держит порядок и соблюдает расписание. Сегодня ей не нравится опоздание с накрыванием стола к обеду. Время – четверть шестого, стол девственно чист, рубиновая бархатная скатерть не сменена на обеденную крахмальную камчатного полотна. Позвонив дважды в колокольчик и умучив запястье, экономка решается спуститься в полуподвал, оставив колокольчик на холодной каминной полке. В кухню из коридора между привратницкой и комнатами мужской прислуги ведёт узкая лестница – не развернуться. Ещё не спустившись, Макрина Фелицатовна расслышала приближение звонкого голоска Манечки и глухое клокотание кухарки, будто та прикрывает рот и хохочет в фартук.

– И нешто весь голый?

– Голый как есть. И телом розовый, пышный. И сиськи, как у бабы висят. А причиндалы фиговым листом прикрыты…

– Фиговым, энто как же?..

– Как у Макрины фикусы стоят, видала?

– Фикус и у нас самих имеется, у тятеньки… Та чё же тама на картинках?..

– Дурёпа ты, не картинки, а плакаты.

– Дальше давай!..

На лестнице пахнет прелым луком. Экономка наконец добирается до распахнутых железных дверей, ограждающих кухонное помещение с тремя плитами и печью от лестничной площадки. Не справившись с одышкой, берёт паузу, соображает, начать ли с выговора бесстыдницам или сдержаться от упрёков. Но её уже замечают, кухарка вскакивает с табурета, Манечка как сидела, так и сидит, едва обернулась на железные двери. На плите пар из кастрюли и от чугунной сковороды.

Опасаясь ссоры, экономка как бы отстранённо интересуется:

– На каком масле жаришь?

– На каком же, какое добыли… Деревянное. Наше-то лучше бывало, да теперика как… нету яво…

– Скажите спасибо, не на моторном, – встревает Манечка.

– Да-да, оливковое не самое плохое, – поспешно соглашается экономка, наладив беседу, продолжает: – Ох, как сложно стало, раньше думала, чего приготовить, теперь из чего. Меню совсем замучило.

– Меню вашу отменили! – авторитетно заявляет Манечка. – Говорят, карманы и простыни тоже отменили.

– Спать на голой перине? – изумляется Макрина Фелицатовна.

– Вообще без перин.

– На тюфяке?

– Без тюфяка. Без ничего! Долой буржуйские слабости. Вот жизнь пошла, устала удивляться я. У прачек праздник: стирать не надо, и гладить не надо, и крахмалить…

– Да как же?!

Экономка и кухарка недоумевают над словами горничной: стирать вообще не надо? Наконец экономка находится:

– Без работы оставляются прачки. Не дурно ли то?

– Себе бы такую работу взяли, – дерзит в ответ горничная. – Нет, тут другая жисть. Другая! Я раньше и не задумывалася, что можно задуматься думать про другую жисть. А тут всюду на заборах газеты расклеены, на домах картины прибиты. Нынче искусство на вулицы вышло, и в галерею ходить не надо.

– Так ты и не ходила.

– Зато завтрева в революционный музей иду. Квартиры зажиточных в доходном доме Пороховщикова отворили. Двери не запирают, и всякий зевака может глядеть.

– Какой кошмар, ужас! На что смотреть?

– Как там баре жили.

– Да тебе-то зачем? Ты в хорошем доме живёшь, видишь, как всё тут устроено…

– Э-э-э нет. А как у людей?.. Говорят, там и часы диковинные с музыкой, выходят парой барин с барышней и танцуют, и танцуют. И патефон с трубой, и шарманка фильму крутит прям в спальнях, и барометр погоду показывает.

– Барометр должен быть во всяком приличном доме… Однако, что же в революционном музее показывают?

– Как что? Я же толкую, квартиры Пороховщикова открыли… Вы чего?

Манечка искренне недоумевает от непонятливости экономки.

– А и с Власом нашим повидалась. Большой начальник стал. В этом… в крематории. Говорил со мною про поднимающую радость…

– А куда поднимает?

– На баррикады, на стройки!

На слове «стройка» у Макрины Фелицатовны портится настроение, сосёт под ложечкой. Обедать бы, а тут глупые разговоры. Но продолжает:

– А крематорий это что же?

– Кажись, больница такая, куда приходящие больные приходят.

– Это амбулаторий.

– Влас при печах – он в них толк знает. Сказывал Влас, всем – и вам, и Евлампии, на биржу труда вставать придётся.

Горничная внимательно следит за реакцией на свои слова. Экономка поворачивается к той спиною, лицом к кухарке, пробующей бульон на соль.

– Голубушка, как же с обедом? Будет ли сегодня или до завтра ждать?

Кухарка обжигается, не успевая ответить. А Мане мало, она вперёд лезет:

– Слыхали про уплотнение?

Макрина Фелицатовна чувствует подвох и решает промолчать.

– Ага, уплотнять будут зажиточных. Вот к вам в комнаты чухну из Ухты подселят.

Достигнув результата – затрясшегося подбородка экономки, Маня хватается за поднос и улыбается миленьким ротиком с мелкими зубами.

– Ползите обратно в залу, через минуту-с будет-с обед, Макрина Фелицатна.

Экономка, поднимаясь наверх ступень за ступенью неразворотливой лестницы, твердила строки: «По мшистым, топким берегам чернели избы здесь и там, приют убогого чухонца; и лес, неведомый лучам в тумане спрятанного солнца, кругом шумел…» И вдруг остановилась, звякнув ключами: как же без карманов жить?

Тася Голофтеева скучает в своей комнатке, никому не отданной в её отсутствие и сохранившей убранство, как при ней. Вернувшись в дом Грибовых, она с лёгким чувством разложила свои вещи. Радовалась близости канареечного гомона. Радовалась ночным беседам под абажуром с ангелом в колеснице, днём Огонёк пропадает в госпитале. Радовалась ласковым взглядам Максима Андреевича и шуткам Ильи Максимовича. Вот бы ей такого отца и брата. Почему-то она не видела своей сестрою Агнию, хоть и любила её. Но зато видела себя на её месте, именно что дочерью и сестрою Грибовых-мужчин. Почти полтора года её мытарств, когда она проживала у Ртищевых, съезжала от них, сходилась и расходилась с Власом, ночуя в дешёвых меблированных комнатах Обозного переулка у Донского монастыря, возвращаясь снова к гостеприимным Ртищевым, доказали ей, что нигде ей не было так хорошо, как дома. Дома – это у Грибовых. Тут и люди свои, тут и своя округа, улицы её: Генеральная и Лаврентьевская, с присвоенными новыми, но никак не запоминающимися названиями. Ртищевы, давшие временный приют, – светлые люди, но всё же чужие, не свои. А тут свои. Тут не попрекнувшие её резким уходом, долгим отсутствием и взбалмошностью. Ту взбалмошность, болезненную, невротическую, она за собой знает. И мама не умела справляться, терпя и жалея, виноватясь, будто в ней, в самой матери, есть вина за предательский полиомиелит, перекроивший жизнь дитяти.

Огонёк не попрекает за прошлое, ругает лишь за нынешнюю удручённость, погружённость в себя, дразня её: «Тася – мрачная душа». В их ночных задушевных беседах Тася о себе говорит: «Хорошо, что мама не видит меня бездомной. Но хуже, коли она увидала бы меня потерявшей себя. А оставаясь в своём дому с отчимом, я бы себя так и ощутила, до того бы непременно дошло, причём без моего согласия». И умалчивает перед Огоньком, что без согласия вышло и с Власом, что было больно, обидно и горько. А Влас изумлялся: чего же хотела, притащившись с Ноевых дач в Мещанскую слободу, в комнаты при банях? Не того ли и хотела? Непонятно ему. Сложная девка. Горела вся, а теперь ревёт на полу, вцепившись в резной подзор покрывала. И он даже искренне пожалел: ехала же в такую даль, расплатиться с ней полагается, отблагодарить. Ну он и отблагодарил, как мог. После трёх встреч всё у них расстроилось, сошёл интерес на нет. В четвёртый раз она сама назначила ему свидание в том же Обозном переулке у Донского монастыря, где он, видимо, служил, потому как оговорился однажды о печах, дровах и котлах. Хотела встречи на людях, чтобы разговор не свёлся к удушливой борьбе в мятых простынях. Ей необходимо было прояснить: время ли, революционное, горячее, нервное отвлекает или так всего его занимает другая женщина. И как он к ней самой, Тасе Голофтеевой, относится по правде, есть ли чего у них впереди. Но все эти вопросы она и задать ему не успела. Влас явился не один, на задворках монастыря остались поджидать его два весёлых товарища в красных косынках. А Тасе он напрямую сказал, что прежде зарился на её состояние, потом мстил кому-то – она не разобрала кому, потом забавлялся и, наконец, пожалел. Но во времена Больших Перемен, когда и состояния, и до́ма, и наследства у неё не осталось, ему не до возни с хромоногой – он честно заявляет. Жить ему надо на полную, его жисть нонеча началася, его, Власа Асинкина. А хромая его не догонит. Вон и товарищи заждались, кличут. Прощаться пора.

Если бы рядом оказалась вода, она бы, наверное, утопилась. Но пока добралась двумя долгими трамваями до дома на берегу Яузы, пришла в себя. Болела нога, сильнее саднило сердце, но не впервые ей терпеть боль. И как-то день за днём, день за днём изжилось то горе пренебрежения ею как женщиной. И даже саморазрушительная досада приостановилась, так укутал её канареечный уют грибовских комнат.

Они с Огоньком мало говорили о мужчинах: обе не влюблены или обе не сознаются, что влюблены. Мало говорили о Лампе и Большом доме, да и что говорить – «вертеп» сам собою распался, карнавалы запрещены, как и столоверчение, и спиритические сеансы. Разбежались модные пииты, драматурги, суфражистки, теософы, медиумы и прочие обожатели-прихлебатели. Много говорили о новом мире, об изменившейся, перевёрнутой жизни, о тектоническом сдвиге человеческих судеб, о смене шаблона отношения к существованию, о непредсказуемости Божьего решения в отношении каждого отдельного. Каждого! И тут они расходились: Огонёк лелеяла счастье прошлой жизни, не доверяя возможностям наступившей. Тася прошлую жизнь винила в своих бедах и уверяла, что время перемен – живая вода, уравняет болезных и здоровых: её увечье не станет в пролетарском государстве преткновением. Одно из ночных откровений о прошлом привело к слезам, но дало Тасе облегчение.

Когда-то Голофтеевы ехали с Жёлудем на снятую летнюю дачу в Журавну под Зарайск. С поезда сошли ночью, наняли ямщика на десять вёрст до посёлка. Повозка-полуфургон оказалась тесной и неудобной, но лошадка резвая, игривая, с местной тулубьевской фермы, хорошо взяла. Тасечке тогда шёл четырнадцатый год, разбуженная в купе, стала она, полусонная, дремать в повозке. Взрослые смеялись, как клевала носом, устроили её на свои колени, лоб мама гладила, подложив под голову шаль. Ноги устроили на коленях у отчима, сняв запылившиеся туфли. Проклюнулся рассвет, уходила ночная свежесть. Тася провалилась в дрёму. А потом сквозь сон почувствовала, как монотонно, последовательно, раз за разом, что-то тупое толкает её в бедро. Дотронется и отойдёт, дотронется и отойдёт. Ещё и глаз не открыв, не шевелясь, изумилась, задумалась… А потом догадалась, и кровь ей в лицо ударила. Она, вскрикнув, скатилась с колен на пол повозки, напугала и мать, и возницу, тот притормозил: «Тпру! Чаво там у вас, барышни?» Тасечку усадили на сиденье, причём она наотрез отказалась втискиваться между взрослыми и уселась слева от матери, вся трясясь. На заботливые вопросы мамы и Жёлудя отвечала: «Сон». И молчала, прижимаясь к маминому плечу под шалью. Дышала горькими мамиными духами и стыдилась нового своего знания.

Летом на даче ничего пугающего не произошло. Жёлудь оставался сдержан. За весёлым жаром августа, купаниями в лесном озере, театральными спектаклями в дачном посёлке тот случай в дороге отошёл на задний план, подзабылся. И мама казалась счастливой, ну, почти. Потому что непостижимо, как можно быть счастливой рядом с человеком с отвратительно толстыми, волосатыми пальцами, походкой чайки-бургомистра, ноздрястым носом. Природа не поскупилась на отвратительные черты во внешности кожевенника, словно предупреждала портретными знаками о его нутре. С мамой тот держался почтительно и даже необъяснимо заискивал иногда. Тася никак, никогда, ни при каких обстоятельствах не смогла бы поделиться с матерью своим стыдом, вызревающей виной от произошедшего. И отчим про то знал. Лишь однажды тем летом он насторожил Тасю – взглядом в купальне на озере. Но вокруг отдыхало столько людей, что о тягуче-липком взгляде она вспомнила в тот день перед сном, когда осталась одна. Всплакнула в подушку, убедила себя, что всё выдумала.

Следующий громкий случай произошёл, когда мамы не стало, а Тасе уже исполнилось шестнадцать. И свидетелем ему оказалась экономка, желудёвская дальняя родственница. Тася имела привычку проверять запоры в комнатах, носить в кармане ключ от дверного замка. Она точно помнила, как заперлась в ванной на щеколду, но, когда уже намыливала распущенные косы, стоя по колено в тёплой воде, заметила возню за дверью. В приоткрывшейся двери отчим, в одном исподнем, пихал старуху-экономку, крича на неё: «Фефёла воронья»! Тася со страху и стыда плюхнулась в ванну, закрываясь прозрачной водою от чужого жадного взгляда. Дверь тут же затворили с громким хлопком. Тася выскочила из воды, прошлёпала босиком по полу, снова накинула щеколду, наступив на металлическую спицу и поранив до крови ступню под большим пальцем. Старуха потом обвинила Тасю в распутстве, и слышать не желая, что дверь та закрывала. Жёлудь в перепалку не вступал и вообще не возвращался к тому инциденту.

Никаких прямых посягательств на неё не обнаружишь, лишь косвенные знаки внимания. Отчим усаживал Тасю на мамино место за столом, отказывался без неё есть, если Тася не выходила к ужину. Дарил пудру, шоколадные конфеты в коробках белого и красного атласа. И пытался поцеловать руку, когда Тася проходила мимо. Из таких ситуаций было труднее всего выпутаться, она не могла порывисто выбежать и только качалась из стороны в сторону, вырвав руку, спеша достигнуть своей комнаты и запереться на ключ. Так продолжалось до той поры, пока отчим не объявил о предстоящем замужестве падчерицы. Тогда-то Тася и принялась гадать, за кого из его напарников-кожевенников её собираются выдать. Тогда-то Огонёк и забрала подругу в свой дом, заявив бурбону, чтобы он катился подальше. Тогда-то Тася и стала искать защиты в чёрных монашеских глазах Власа. У Таси не было брата и отца – мужской силы и энергии, противостоящей другой мужской силе и энергии. И в том таилась ещё одна, после обиды за болезнь, скрытая обида на Бога. Но для Бога ничего тайного нет.

Узнав такие подробности, Огонёк не находила себе места. Её доверие отцу, брату, а через них – мужчине, не вмещало происходившего с подругой. Огонёк мысленно грозила кожевеннику земными и неземными карами, настаивала всё рассказать Максиму Андреичу и Илье, настаивала на том, что Жёлудя нужно ославить. Тася просила ничего не предпринимать: ведь ославит её. Потом они сидели на кушетке обнявшись и плакали обе, тихонечко и горько. Агния дала обещание ничего не говорить папке и брату.

Наутро Тася жалела о своём откровении. Ей казалось, Огонёк стряхнёт тесное ночное сочувствие и при свете дня посмотрит с осуждением. Но когда она проснулась, подруга отбыла в госпиталь на сутки с ночным дежурством. А потом и вовсе стало не до того: каждый день революционного бытования приносил свои сногсшибательные известия. И Тася умиротворилась положением дел «как есть», вникала в новости грибовской семьи и радовалась, что никогда больше ей не придётся жить под одной крышей с отчимом.

Сегодня поздно подали обед, в половину шестого стол не накрыт. Тася стеснялась выходить раньше положенного, прислуга скажет: вот, приживалка-нахлебница тут как тут. И потихоньку, стараясь не скрипеть ступенями, она спускалась по ковру парадной лестницы до площадки и поворота, оттуда свешивалась вниз и в проём оливковых гардин наблюдала за движением в зале. Если Манечка споро переставляла с мраморной буфетной столешницы тарелки на стол, стало быть, вот-вот позовут. А запаздывать тоже не след, прислуга возмутится, кормят её тут задаром, а она, вишь барыня какая, и вовремя выйти не может.

Тася осторожным шагом поднималась обратно к себе и приглашения обедать дожидалась у канареек. Обедали молча, скучно, вдвоём с Макриной Фелицатовной. Огонёк снова в госпитале, Максим Андреич попросил супу в кабинет. Вечером Манечка принесла поднос в Тасину комнату и, поставив, удалилась. Тася крикнула вслед: «Я сама снесу, Манечка, не утруждайся». Полный поднос Тасе наверх не втащить, а с пустыми тарелками вниз она справится. Попив чаю, почитав на ночь, решила снести посуду. В доме тихо, полутемно, в доме грустно в дни ночных дежурств Огонька. Тася стала осторожно спускаться по ступеням, как всегда покачиваясь, цепко держась за поднос, как за обломок доски в кораблекрушении. С лестничной площадки она увидела, что за оливковой портьерой залы прячется Макрина Фелицатовна. Экономка как бы и не таится, скорее, стоит столбом и ошарашенно глядит прямо перед собой в полотно лестничного зеркала, обычно, при открытых дверях зала, видимого от парадного входа в дом, а сейчас слабо отражающего огонь одинокого зального бра. Тася качается и боится уронить посуду, ставит поднос на лестничную ковровую дорожку, присаживается на ступеньку передохнуть, не спуская глаз с Макрины Фелицатовны. И тут примечает то, что так поразило грибовскую экономку. В узком проходе между залой и лестницей, внизу, прямо под Тасей, у стены две фигуры. Манечка тискается с кем-то. Тася не сразу разбирает, кто же второй, – Глеб. Он прижат к стене, а Маня высоко задирает ему рубаху, виден голый торс. Высокие уши лакея пунцовеют. Оба громко шепчутся, Маня со смешком. Тасю нагоняет тот же кошмар и ужас, что виден в позе Макрины Фелицатовны: невмещаемо в понимание, сестра с братом?.. Брат с сестрою? Тут Тася задевает поднос, чашка звякает о тарелки. На неё немедленно поднимают взгляд трое. Тасе хочется закрыть лицо руками, как в детстве, и бежать так быстро, как она умела бегать до болезни. В тот момент слышится спуск воды в уборной под лестницей; возле ног Глеба и Манечки пробегает по полу витражный квадратик дверного стекла. Свет под лестницей гасят.

И Манечка, пихнув Глеба, утаскивает его за рукав. Они пробегают коридорчиком мимо экономки за гардинами. И уже из привратницкой слышится их топот по метлахской плитке и дружно прыснувший смех. Макрина Фелицатовна внизу лестницы приняла из рук Таси поднос. Обе промолчали, не обмолвившись ни словом. Говорить о таком стыдно. Перед сном Тася решила поделиться увиденным с Огоньком, может, та завтра разъяснит. Макрина Фелицатовна обдумывала свой завтрашний разговор с Грибовым – нужно положить конец безобразиям в доме.

Дневник отлучившегося

Дом наш тих: выездов больше не делаю, и к нам гости не съезжаются. Дом наш стал хрупок. Так бывает, крепкое становится хрупким в застоявшиеся холода.

Мысли гудят, как водяные трубы в котлах подвала… Днями захворал, но обливание меня всегда спасает от хвори. И скажу, относительное здоровье – это большое, настоящее, не замечаемое человеком счастье по сравнению с нездоровьем.

В городе встретил Иду. Но можешь быть спокойна на сей счёт. Никогда моё сердце ничем на неё не откликалось, кроме жалости. По-прежнему разодета. Яркая, но красную юбку сняла. Нынче красным и так наелись.

– Сказывали, коренщицей нанялась ты в рабочую столовую? Будто при заводе «Красный гвоздильщик»… Врут поди?

– Мы в прежних остались. Какие коренщицы? Наша профессия и новыми властями запрошена.

– А как же лозунги про освобождённых женщин…

– Слова на тряпках? То слова, то тряпки… А ихний комиссар, мордастый, к Тоське-треухой ходит, да не один. Заходи и ты на чай, Максим Андреич. Калистратовну проведай.

– Как-нибудь зайду. Открыться не надумала?

– Обожду, пока само вскроется. Коли спрашиваешь, стало быть, тебе не рассказали.

Снова оба недоговариваем. Бегло раскланялись да разошлись.

А кланяться нынче на улицах перестали. Люди болтают, здороваться не приветствуется – старорежимная привычка. Прошлым годом в октябрьские дни по городу говорили, будто большевики съедут за две недели. Нынче уже почти год, как они власть перехватили у «временных». Сами же, похоже, в постоянные метят.

Ошеломляет, когда вместо крещенских морозов – капель. Ошеломляет, когда вместо мира – война. Ошеломляет, когда вместо бесконечности жизни – бесконечная смерть. Жить в нынешней Москве – сплошное ошеломление и испытание. Если человеческий ум замерить на гиревых весах, чашки могут качаться, колеблясь. А если совесть взвесить, тут никаких колебаний. Чаша спятивших и не сомневающихся встанет наверху, как пустая, чаша остальных зримо потянет вниз, хотя бы тяжёлыми своими сомнениями, и гири не понадобятся.

Отец Северин перестал заходить, но как-то через наших «кукольников», соседствующих своим театром с его храмом, передал мне записки одного затворника из Вышенской пустыни Скопинской епархии. Хоть и никонианец, а умён тот затворник. Ведь вот как увещевает о днях Великого Поста. «Кончились дни святой Четыредесятницы! Теперь всякий сядь и сведи итоги, что было в начале и что есть теперь? Была купля: что же, какова выручка, есть ли хоть малая прибыль? Выступили мы на ристалище: что же, гнались мы и, гнавшись, достигли ли ожидаемого? Борьба была объявлена: что же, вооружались ли мы, дрались ли и, дравшись, пали или победили? Внимательные и бодренные постники, с сердцем сокрушенным и смиренным потрудившиеся, конечно, озираясь назад, не могут не порадоваться. Нам же, нерадивым и плотоугодливым, только о сластях и утехах хлопотавшим, всегда одно стыдение лица. А то и этого нет. Иных бьют, и не больно им, потому что у них лоб медян и шея железна. Феофан»

Великий Пост прошёл, Пасху встретили. Николу Вешнего и Троицу отпраздновали. А подумать и мне есть над чем в тех словах скопинского схимника, что на реке Выше. «Теперь всякий сядь и сведи итоги». Была фабрика – каково наследство? Что осталось? Что с собой заберёшь? Война пришла – взяли мы другие территории? Защитить народы хотели – не разогнали ли их? Вооружившись, победили мы? Своей земли, зайдя на чужую, не потеряли ли?

Трудные вопросы, но разрешимые. Задаваться ими душеполезно. Бог, кажется, и Сам никак не поймёт человечество. И человечество не разумеет Бога, и само себя не понимает. Некоторые люди попритихли, меньше сделались. Другие, напротив, вытянулись, разрослись, загремели. Но всё больше людей вынуждены отмалчиваться. Их спокойные, трезвые голоса пригодились бы эпохе, но глохнут в подворотне. Потому что всё больше тех, кто в омерзительной прыти накидывается на не заговорившего громко, на промолчавшего: ага, не поддержал, стало быть, иначий!

Про Февральскую революцию думали – постановка, розыгрыш, нарочно пугают, показать хотят: вот оно как может быть и даже хуже, возьмитеся за ум, человеки, на царя не ропщите, на сытую жизнь не пеняйте. Не поверили, не образумились. Императора вышучивали, анекдотцы про него слагали. На Вербных базарах «морских жителей» продавать стали – фигурки в жидкости. «Надоело, господа, сидеть без толку, не купите ли у меня чёртушку Николку?»

А как в октябре семнадцатого переворот свершился, так вразумились, попятились, да поздно: несчастье счастью конец положило.

Нынешним годом, восемнадцатым, сказывают, уехал из Страны Советов авиатор Сикорский, бежал нефтяной магнат Нобель, отплыл хлеботорговец Рахманов, за ним – банкир Каменка, внук московского городского головы Третьяков, хлопкоторговец Коншин. Раз такие дельцы сломя голову сбегают, то остальным, пожиже, и сам Бог велел. Посыпались новости о наших, староверских купцах. Выехали из страны Шутовы, Хомутниковы, Свищёвы, Слемзины, Кабылины, Селезнёвы, Шелапутины, Подшиваловы, Буфетовы, Штукины, Сапожковы. Строитель железных дорог, шелкоторговец, «русский Медичи» Мамонтов нынешнею весною во цвете лет преставился. А мануфактурщика Второва и вовсе убили в собственном кабинете. Что осталось от него? Дома на Тверской, дачи в Сокольниках, раздёрганный капитал. Немирович-Данченко, говорят, распродаёт фамильную библиотеку и личную обстановку. В Ялте жену Достоевского схоронили. Ну, тут и говорить нечего, останутся мемуары – след на века. Особняком стоят слухи об умерщвлении большой императорской семьи сразу в нескольких городах. Ещё не осознанное мною событие, неизбывное горе – уход разом, семьёю.

«Теперь всякий сядь и сведи итоги».

Предыдущая главаГлава 18 из 31Следующая глава