Гороховым полем плелась Огонёк домой с полупустой корзиной. Свет дня уступал сумеркам. Перед Рубцовым мостом электрический столб высился, как засохший на корню подсолнух. Теперь таких «засушенных» столбов много, свету в них нету. Отстояла в ливерной за подсолнечным маслом. Ливером тут больше не торгуют, но торгуют маслом, горчичным порошком и содой. Три с четвертью часа прошли зря: масла не хватило, за три человека перед нею закончилось. Наслушалась криков: «Предупреждать загодя надо!» И сама раздосадована, но к крикам не присоединилась. В корзине лежали четыре куска земляничного мыла, кусок непилёного сахара, банка с чёрной ваксой и стельки сорок четвёртого размера. Кусок сахара взяла в сахарном хвосте бакалейной лавки, а мыло перехватила в сапожной мастерской, где висели яркие вывески «Боты – ремонт», «Калоши без шва». Там ей предложили ваксу и стельки: «Ох, пожалеете, барышня, коли счичас не возьмёте, скоро ничего не будет, вовсе ничего». Огонёк так и не смогла представить, как это – вовсе ничего. На всякий случай взяла жестяную баночку с усатым мужиком на крышке: усы выдающиеся, чёрные, видимо, цвет усов указывал на цвет содержимого – ваксы. Обрадовавшись мылу, и стельки взяла, хотя у сапожника имелись лишь сорок четвёртого размера, а у папки – сорок второй, у Илюши – сорок третий.
Три часа с четвертью в хвосте за маслом она не стояла, не сидела, она плавала по своим воспоминаниям о госпитале, о дачных Вишнях, о скачках. Пришёл на ум вчерашний разговор с Тасей о принуждении к любви. На историю Таси получалось смотреть лишь как на вопиющее и невозможное. Тогда как сама Тася утверждала, что любовь часто добывается принуждением. Откуда ей, такой молоденькой, знать. Но в твёрдом голосе слышалась большая уверенность, чем Огонёк ещё более ужасалась. Представляла себе, что отчим подруги так – через принуждение, насилие – заполучил и отношения с Тасиной матерью. К тому же многих женщин, униженных такой любовью, обстоятельства приводят к торговле собственным телом, безразличию к самой себе. И обе подумали об Иде, но тут же, перебивая друг друга, заспорили как будто с кем-то третьим о том, что нельзя, никак нельзя сравнивать Тасину мать в её добровольном подчинении Жёлудю и блудниц, нарочно выпячивающих прозвание «пропащая». И́ду ни одна из них никогда не видела, но нет-нет да слышали имя той женщины рядом с именами брата и отчима.
Тася снова живёт в грибовском доме, вернувшись через время после ссоры в августе шестнадцатого. И уходить ей некуда, не к кому. Продолжение жизни с отчимом под одной крышей совершенно невозможно. Другой вариант, о котором Тасечка так мечтала, не выгорел, и вспоминать о том обе не находили сил. Дурной человек, совсем дурной, хоть и молод, хоть и красив.
Проехал мимо пустой экипаж с фонариком, извозчик, косясь на прохожих, должно быть, искал пассажиров. Огонёк сделала вид, что не торопится и ей недалеко. Запрыгнуть в коляску хотелось – ноги одеревенели, но корзина не тяжела и деньги стоит экономить.
Тася в последнее время настроена пессимистично, подавлена пуще прежнего. Вероятно, тем, что нету счастливых перемен в её жизни. Да у кого они нынче есть? Разве что у Манечки, которая, напротив, в последнее время пребывает в жизнерадостном состоянии духа, часто шушукается с Глебом и как-то непозволительно манко на него глядит. На этой мысли Огонёк даже споткнулась и остановилась на тротуаре. Действительно, именно манко. И лишь сейчас это отчётливо сложилось в голове как констатация подмеченного, но за неимением времени или неважностью не растолкованного прежде. А дорога от госпиталя домой или из дома в госпиталь, как и стояние в хвосте, дают время подумать. И вот, пожалуйста, вам – неожиданно высветилась уродливая игривость сестры с братом. А ведь Глеб не отвечает Мане тем же. Или отвечает? Надо приглядеться. Какой, кстати, у Глебки размер ноги? Мужские стельки как что-то чужеродное беспокоили своим появлением в корзине.
Тасину тоску не развеять разговорами. К оптимистичным по природе натурам вроде Лампы она и вовсе ощущает отторжение. Попытки убедить, что даже хилым цветком камнеломкой дробятся камни, действия не возымели. Хилым цветком Тася себя признаёт, но в разрушение камня, каким легли на её жизнь преследования отчима, не верит, утверждает: белая чайка всю жизнь следует за своим белым медведем и передаёт его своим потомкам. Вот и ей так всю жизнь таскаться за Жёлудем, проживающим неподалёку и не выпускающим падчерицу из виду.
«Сколько живут белые чайки?» Этот неожиданный вчерашний Тасин вопрос в который раз всплывал в голове Огонька. Она не знала на него ответа, она боялась того тона, каким вопрос задан: как бы вдруг, невзначай, по ходу, но по смыслу о страшном – об истечении человеческого времени.
На Рубцовом мосту, едва оглядевшись по сторонам и не увидев лошадей или экипажа, ходко шагнула на мостовую, стремясь сократить путь, перейдя мост по диагонали. Тут же из-за поворота выскочил ревущий мотоциклет и визгливо затормозил за её спиной. Прохожие на мосту ахнули. А она, не оглядываясь, добежала до тротуара на другой стороне дороги и хотела было спуститься по ступеням к уличной мостовой, как её требовательно окликнул знакомый голос: «Агния Максимовна!»
Человек в брезентовой куртке, шлеме и очках пилота, спешившись, подвёл за руль заглохший мотоциклет ближе к девушке.
– Здравствуйте. Вы неверно переходите мост. Я мог сбить вас.
Ртищев, сняв шлем и очки, уже не походил на армейского лётчика, впрочем, и одет был во всё штатское. Тёмная тужурка под горло, тёмные брюки и почему-то краги.
– Здравствуйте, Олег Львович.
– Испугал вас?
– Нет, не успела испугаться.
– А вы домой? Могу подвезти.
– Домой. Я лучше пешком.
Огонёк недоверчиво взглянула на недавно жужжавший на всю округу агрегат. Ртищев придержал её за рукав, прикрывая собой. Мимо бешено промчался грузовик с высокими бортами, сидевших в кузове людей не видно, но торчат штыки винтовок.
Вдвоём стали спускаться с моста к Лаврентьевской, пока ещё не изменившей своё название. Остановились на углу, у ворот Большого дома. Переднее колесо мотоциклетки по наклону укатывалось вперёд, Олег Львович то и дело тормозил строптивую машину. Широкие очки на завязке сзади надеты на мягкий мотоциклетный шлем, а на загорелом лице вокруг глаз остались от них два белых эллипса. За полтора года, что они не видались, Ртищев заметно окреп мышцами, сохранив свой внушительный рост: Агния, и сама не малого роста, доставала ему только до плеча и выглядела похудевшей.
– Слышала, вы после Переворота ушли от наших. Лампе нынче не до выходов.
– Да, секретарь Евлампии Палне больше не нужен, и я наконец-то избавился от портфеля. – Ртищев легко рассмеялся. – Моя патронесса в любой момент, где бы мы ни находились, на Большом дворе или на выезде, могла задать вопрос по завершённому с год как делу, и требовались бумаги для точности. Так что теперь руки мои пусты, обязательств более не существует.
Оба взглянули на его руки с закатанными до локтя рукавами, загорелые, в напряжении удерживающие руль мотоциклета.
– Но комнату во флигеле за мной оставили.
– Так вы бываете тут?
– Иногда ночую.
– Когда же мы виделись в последний раз? Должно, ещё «до несчастья». Кем служите?
– Кем только не пробовал. Афишером и суфлёром при театре служил, но противно, что там ставят: вместо Лопе де Вега, к примеру, какого-то Кузякина «Происхождение пролетарской гордости».
– Кузякина? Не слышала.
– Потом ходил в объяснителях на выставке декоративно-прикладного искусства в галерее Лемерсье; да платят скудно – не выжить. Даже два дня чертёжником проработал – черчением недурно владею. Но не выдержал воздуха советской конторы.
– Очень даже понимаю, наслышана.
– Вот третий месяц грозоотметчиком на метеостанциях, езжу от Лосиного острова до бедемаровского опытно-лесного хозяйства. Даже мотоциклетку дали – расстояния-то немалые. А ваши как?
– Все кое-как. «Барабанщик» при похоронном бюро. «Законник» в Экспедиции заготовления государственных бумаг, но лишь курьером. «Кукольники» при Рабочем дворце, бывшем Народном театре, теперь участвуют в оформлении города к трудовым праздникам – вышивальщиками советских знамён. Организуют культсмычки, что это – не спрашивайте.
– Не буду. Тоже наслышан.
– Про брата наверняка знаете, он у себя проживает и фабрикой озадачен. Всё там бикфордовым шнуром опутано, поднеси спичку и…
– Декрет о национализации вышел прошлым месяцем.
– Отберут?
– У Рябиновых уже отобрали.
– Знаем.
– А Евлампия Пална?
– Лампа в Большом доме закрылась, по-прежнему примадонничает и делает фасончики, но теперь перед одним зрителем – Илюшей. Свиту свою растеряла. С новой властью сживаться за ради картошки не станет. Да вам про неё, должно быть, больше других известно.
– А вот и нет. Здоров ли Максим Андреич?
– Здоров, слава богу.
– Обливания не бросил?
– Нет, всё так же обливается ледяною водой – смотреть зябко. Но теперь папка жутко печален. Даже раздавлен, сказать по правде. Поражение в войне, глупый мир, грядущая национализация. После случая с Пенелопой он в себя ушёл.
– Я слышал, так и не сыскалась.
– Нет. Когда Переворот случился, вовсе замкнулся. В октябрьские дни ходил по городу один, лез в самые страшные места, приходил убитым, но без единой царапины. Не было Илюши, чтоб тот остановил. А зятьёв отец не слушал. И меня не слушал.
– Да, мы тогда с Ильёй Максимычем оказались в отъезде. На месяц в Рим подались, покупали моей патронессе прерафаэлитов. Долго не мог себе простить отсутствия в Москве в те дни.
– А что бы вы сделали?
– Теперь, отсюда, не знаю что. А тогда, читая итальянские газеты про русскую революцию, просто пылал. Но добрались мы поздно, когда всё оказалось кончено. Кремль сдан. Казармы разбомблены. Юнкера расстреляны и погребены. Некоторых людей критические события обходят, будто считают их бесполезными.
– И папа говорит о своей бесполезности – вы оба иногда на удивление одинаково мыслите.
– Разве? Не нахожу.
– Боюсь за него. Впрочем, дома у нас, если не выглядывать в окно, всё по-прежнему. Канарейки поют. Тётя на пишмашинке перепечатывает дневники.
– У вас разве не реквизировали?
– Не добрались. Тася Голофтеева съезжала, но снова у нас.
– Тут я как раз знаю. Таисья Осиповна ведь у моих сестёр жила, на Ноевой даче.
– Вот ведь мрачная душа! Ни слова о том, где пропадала. Мы увиделись на Маросейке. Папа там ликвидировал торговую лавку. И я снова Тасю к себе зазвала. А то под виною жила сколько месяцев.
– Тогда, в августе шестнадцатого, случайно натолкнулся на неё. Потерянно стоит на углу Введенской. Словно в Яузе топиться собралась. Спросил, не к отчиму ли возвращается… Она разрыдалась. И вот предложил – к сёстрам.
– Отчим Тасин дурён и гнусен. Бог знает, сколько злодейств на его душе. Почти уверены, и нашу Пенелопу он сгубил…
– Полагаете?
– Доказательств нету. Так и не дознались, кто её со двора свёл.
– Много запечатанного в жизни, что до конца не открыть. А вы откуда же под вечер? Из госпиталя?
– Нет, сегодня мой свободный день. Тётка и Тася за покупками не ходят. Я, когда не в госпитале, Маню заменяю: сегодня моя очередь в хвостах стоять.
Ртищев протянул руку за корзинкой.
– Нет. Она пустая, ничего не выручила почти. Мыла вот и сахару. И попадёт мне…
– Значит, всё хорошо?
– Хорошо ли, Олег Львович? Люди говорят, ещё никогда не было так страшно просыпаться. Не знаешь, какая жизнь утром тебе откроется… Как будто нас всех в одну братскую борозду скинули и засыпали наспех перегноем, а мы дышим и дышим прелостью.
– А я просыпаюсь радостно. Главное – на лету перехватить подступление мрачного в душе.
Огонёк подумала – вот и рецепт Тасе: перехватывать мрачное на подходе.
– Откуда радость в вас, Олег Львович?
– Давайте, Агния Максимовна, прогуляемся? Вот загоним эту машину в курдонёр и корзину пристроим. Тут не тронут, у Ильи Максимыча дворник надёжный, из прежних.
– А наш ушёл, но по соседству проживает и всякий раз при встрече раскланивается, важно так. Он пропадал три недели. А в день расчёта явился за жалованьем.
– А кто же у вас остался?
– Подёнщица рассчиталась, слесарь с садовником ушли. А кучер Гермоген с нами. Глеб, Манечка и повариха остались.
– А тот… истопник, приметный парень, он что?
– Ушёл больше года назад. Ещё «до несчастья». Там история вышла… нехорошая.
– С вами?
Голос Ртищева прозвучал чуть фальшиво. Так бывает, когда человек старается скрыть интерес и тем самым выдаёт себя.
– Ну зачем же со мной? С Тасей Голофтеевой.
В голосе Агнии послышались недовольные нотки: как посторонний человек может думать о ней дурно? Впрочем, знающий всегда стыдится больше того, чего незнающий в нём даже не подозревает.
Ртищев загнал мотоциклетку за ворота Большого двора, прислонил к каменной ограде и повесил на длинный рог руля корзину. Громко свистнул кому-то в сгущающуюся темноту двора.
Гуляли вдоль Яузы. Смотрели, как мосты плывут на рейде в редких фонарях набережной, потом в свете ранней луны. Прошли Госпитальный мост, Лефортовский, Салтыковский, Таможенный…
– Так мы и до Андроникова виадука дойдём, а там и до Москва-реки. А вы, должно быть, устали в хвостах. Повернём назад?
Перешли мостом на другую сторону реки и тронулись обратно к себе в Яузскую слободу высоким берегом. Агния полюбопытствовала, чтобы прервать неловкую паузу:
– А где вы проживаете? Я не про флигель Большого дома, а про семью вашу. Ведь есть же у вас семья?
– Дом матери и сестёр у Старо-Калужского тракта, знаете Андреевский монастырь в Пленницах? Нет? Красивые места. Река Кровянка, Воробьёвы кручи, Ноева дача, Мамонова дача, не знаете? Нет? Да как же, старинные сады, историческое место.
– Далеко.
– К нам туда трамвай четыре года как пустили, одну ветку.
– Не наездишься.
– А я и езжу редко. То на метеостанции заночую, то во флигеле.
– Странно как, мне о вас говорили только, что отставки попросили из секретарей. И даже не знала, в Москве ли…
– А я, напротив, про вас наслышан. Вы много в госпитале работаете, сперва уходить хотели, а потом свыклись и даже, кажется, нравится. И больше не занимаетесь акварелью. И гончарное дело забросили. А ведь у вас талант к тому.
– Если бы такой талант, как у Голубкиной, тогда бы продолжать. А у меня любительский интерес… кустарщина…
Ртищев резко остановился, сбившись с шага. Уставился вниз на воду.
– Это она!..
– Кто же?
– Вы напомнили.
– Но кого?!
– Сегодня с утра на Сухаревскую толкучку забежал, сменять требовалось бельё… И вот вижу на углу Даева переулка и Сретенки женщину, лицом знакомую. Знаете, бывает, увидишь человека, а не узнаёшь. Потом мучаешься, кто же, кто.
– Да, из головы не выходит, пока не вспомнишь.
– Она сперва стояла, прислонившись к стене у входа в кинотеатр «Одеон». А потом пошла быстро-быстро, будто на что-то решившись. А я уже не мог оторваться, шёл за ней. Думал, может, сама меня узнает, и перестану мучиться загадкой её внешности. Лицо такое угасшее, умученное и, кажется, прежде сроку осевшее. Но она меня не узнавала, даже не смотрела в мою сторону, как, впрочем, и вокруг.
Снова вернулись к Салтыковскому мосту. Ртищев задумчиво поднял камень, бросил в воду. Вода глухо булькнула и затихла во тьме. Двинулись дальше, и он продолжил:
– Женщина сквозь толпу обошла букинистов, они там повсюду, во всех переулках вокруг площади, потом прошла скобяной ряд, рыбный, мясной и на «обжорке» остановилась. Отдала что-то мелкое, кольцо или камею, лоточнику, и тот предложил ей горячих котлет. От них шёл пар.
– Так вы догадались, кто это?
– Я так и не узнал. А вы мне сейчас напомнили. Это Анна Семёновна Голубкина.
– Та самая? Что лепила «голову» нашей Лампы?..
– Да, тогда ещё скандал вышел.
– Папка утряс, выкупив, и пряталась «голова» на чердаке… А что же такого, покупает женщина котлеты домой…
– Видите ли, ей дали шесть котлет.
– И что же?
– Она съела их разом.
– Все шесть?!
– Все шесть. Разом.
Несколько шагов прошли молча, не хотелось говорить, и так всё понятно. Слушали шлепки щербатой луны о речную воду. Город притих, отходил ко сну. На воду, казалось, опустилось серебряное облако в лунной глазури. Здания на этой стороне подходили близко к дороге вдоль берега. На одном из них висел плакат, огромными буквами зазывавший: «Все на аттракцион “Солнце Москвы”, успейте купить билетик со скидкой. Кто не бывал на “Солнце”, тот Москвы не видал». На следующем доме: «В нашем кафешантан акробаты и пантомимы». На театральной тумбе: «Кукла-силомер в иллюзионе…» В каком именно, не видно, чтобы прочитать, надо обойти вокруг тумбы. Ниже силомера: «В шапито Бредихина выступает…» Кто-то выступает, кто-то ходит на всё это. Ходит сейчас, во взорванное, летящее вверх тормашками время. Ходит в шапито. И может смеяться.
Мимо них пропыхтел катерок без огней.
Агния первой нарушила молчание.
– Смотрите, деревья в воде превращаются в церковки над рекою. И церкви по течению уплывают из Москвы.
Ртищев не поддержал и лишь близко взглянул в глаза.
– Вы понимаете, Агния Максимовна, у меня пробежало по всем нервам, когда я увидел, как человек ест одну за другой шесть котлет, не останавливаясь… Жутко. Дальше не мог смотреть. Подошёл к тому же лоточнику. Купил на вырученные утром деньги котлет, калачей, саек и вернулся к бочке, где она ест. А женщина пропала. Так и не отыскал. Котлеты те на метеостанции с Николаем поделил и Лизой. С напарником и его невестой, теперь и женой. Но как неузнаваемо подурнело её лицо…
– Невесты?
– Нет, скульпторши. Вся фигура её настолько жалкая и сникшая, хребетистая, как у нищей натурщицы.
– А та пара?
– Коля и Лиза? Они молодожёны, едва венчаны, а жить в Москве негде. Николай ждёт назначения от Географического общества, уедет на Север. Я им комнату оставил и теперь во флигеле обретаюсь. Скитальчество закаляет.
– Знаете что, такая сейчас жизнь, Олег Львович, у очень многих.
– И очень многие искали той жизни.
– Верно. И помогали её приходу.
– Их загоняют в коммуны и советы. Они пищат, а скоро и завопят. Говорят, в советскую жизнь вход один – через смычку, через «выявление врагов». Опечалил я вас?
– Печально слышать про Голубкину.
– Бесспорно. Досадую, что не помог.
– А ведь в той ситуации с «головою» мы с Лампой впервые рассорились. Я действительно приняла сторону скульпторши. Одна Анна Семённа и устояла перед чарами царицы нашей. Не продала свободу видеть и правду взгляда. Лампа тогда покупала дружбу, понимаете? Она невероятно возносилась, делая свитой себе известных художников, музыкантов, поэтов. Что-то гаденькое в том, болезное, психическое. Не знаю, как объяснить…
– Но те-то сами каковы… Не насильно их в Большом доме держали.
– Вы видите тут выгоду?
– Вероятно. Хотя, возможно, они подпадали под обаяние её красоты.
– А Голубкина не подпала, как распознала характер, так и вылепила. И все вокруг вдруг увидели: а Евлампия Пална-то не так красива изнутри, как снаружи.
– Было дело, но теперь… Думаю, такие люди, как Анна Семённа, никак не хотели коммунной жизни и смычек.
– Да, пожалуй, она слишком индивидуальна, чтобы спешить слепиться в общественное. Хотя вот папка мой жалеет о порушенной соборности. Говорит, не спастись ни стране, ни человеку.
– Спастись, если мы о вере, можно лишь в одиночку. Табором не спасёшься. И артельно тоже. Вот вы находите, что мы с отцом вашим одинаково мыслим. Но у нас с Максим Андреичем расхождение в оценке степени и масштабов поражения. Он меня утопиком называл. Но сам, кажется, более, чем я, – утопист. И знаете…
– Что же вы замолчали?
– Могу ли поделиться?
Агния остановилась и, вполоборота повернувшись к Ртищеву, доверчиво взглянув ему в лицо и оказавшись очень близко глазами, опередила:
– Всюду про перемены. А я не ощущаю воодушевления в их хоре.
Ртищев отступил на полшага и произнёс:
– Мне менять нечего. Что на что поменяю? Любовь к городу этому? К Воробьёвым кручам, к семи холмам? Веру в существование Христа? Во спасение души? В вечное бессмертие? Верую, что человек и есть суть всех вещей и жизнь его суверенную нельзя менять на надел земли, на межу, на границу, на завоевание пространства с разным названием одного и того же. Всё неразменное во мне прежде было и ныне есть. Чуждая мне идея не может стать моей революцией.
Олег Львович как будто разозлился на собственную откровенность: голос стал глуше, на скулах заиграли желваки. Досадливо пнул кочку; на краги облаком осела пыль, как из переспелого табачного гриба. Прошли Лефортовский мост, Госпитальный, приблизились к Рубцову мосту. На бывшей Лаврентьевской им прощаться. Никаких нежных слов не сказано, ни к чему. Встали рядом, пропуская пешехода-старожила. В глазах обоих – мужчины и женщины – поочерёдно отсверк закачавшегося на палке фонаря сторожа.
– Опять фонарики на палках носят. Будто время назад пошло…
– Сколько себя помню, старичок этот у нас тут в колотушку стучит.
Во дворе Большого дома сняли корзинку с мотоциклета.
– Вот спрашивали вы, чем живу. Сказал бы, живу любовью… Но вы не то подумаете, Агния Максимовна.
– Я попробую.
– Живу восхищением. Восхищаюсь Яузой, излучинами, мостовыми опорами, водоизмещением судов. Малые реки крепче больших люблю. Дома разные люблю вот тут у нас, в Яузском квартале. Старые новостройкам предпочитаю. Восхищаюсь архитектурной мыслью. Людей мне любить труднее. Я и себя не всегда люблю.
– И я собой недовольна. Очень понимаю вас, Олег Львович.
– Звал как-то вашего славного Глеба в Новодевичий, там один чудак-художник в монастырской колокольне собственный махолёт строит. Управляемую летательную машину вроде механической птицы, которая будет нести человека по небу.
– Человеко-птица? Перелётная?
– Да. Чудаки – единственные, кто с миром людей примиряет.
– Но Глеб не рассказывал.
– А Глеб не откликнулся, ощетинился даже. Будто разным воздухом дышим.
– А что же махолёт?
– О, грандиозная штука! Вот, к примеру, захотите вы махнуть на другой конец Москвы, достаёте свои механические крылья и летите на Воробьёвы кручи, к Ноевой даче. А я вас там встречу. К родне провожу… Пока мои мечты не приобретают формы. Но это не просто мечты – это близкая реальность, абсолютно не зависящая от нового времени, от большевистских лозунгов. Тот художник свою железную птицу и без большевиков построил бы. Просто человеческий разум уже до такой высоты дошёл сам по себе.
– Крылья вместо мотоциклета?!
– Вот вы смеётесь. А ведь и с фотографией так, и с телефонией, и в микробиологии – всюду большой прогресс, осевое время. Моё восхищение миром не исчезает с приходом красных новаторов. Они своё вершат, а Бог – своё. Они нового человека кроят, а мир свою жизнь ведёт. Вечность струится. История не иссякнет. А на пути её каждый либо христианин, либо нет – единственное определение сути. И что можно выше совести поставить? К большевикам ненависти не имею. Масштабно… но…
– Пошло, да?
– И грубо.
– Кроваво.
– Виниться за их грехи не собираюсь. То не мой ужас. Я отодвинулся.
– Вы когда-то говорили, ответственность за одного себя – уже большое, трудное дело.
– Запомнили?
– Запомнила.
– Иногда даже прошлая жизнь, при царе, на какого мы все роптали, представляется мне не узнанным счастьем.
– Упущенным?
– Не открытым. Тут как-то дома целый вечер просидел, держа погоны в кулаке. Вспомнилась разудалая кадетская жизнь в Красных казармах училища.
– Ой, выпала луна с неба в реку. Вот и потонула, смотрите.
– Выплыла.
– А вы были там счастливы?
– Как вам сказать… Еда казённая, бельё солдатское, железная кровать с соломенным матрацем. Муштра. Редкие увольнительные домой. Но что-то такое там было… трогательное… объединяющее… нужное даже мне – человеку-одиночке. Я раньше одним скепсисом жил, нынче живу удивлением, восхищением. Вот Господь создал непознаваемый мир. А мы с Глебом механические качели устроить не сумели. Простите мне многословность. Давно не разговаривал.
– Как же это?
– Не с кем. Мне кажется, человек нынче боится слышать самого себя. Отравление словом. С напарником Николаем поговорил бы по душам, да мы в разные смены, едва успеваем перемолвиться. Много ездить приходится, много обходить ногами.
– Олег Львович, а у вас размер какой?
– Какой размер?
– Ноги вашей.
– А, обуви… Сорок четыре. И калош я не ношу, даже мелких.
Ртищев улыбнулся в темноте. Агния и не заметила, и не вспомнила.
– Послушайте, возьмите у меня пару стелек. Они ровно сорок четыре.
Над ними на углу сох одуванчик электрического фонаря, чьим ярким светом недавно так гордились жители углового дома. Над тёмным фонарём – луна, которая, кажется, больше никогда не будет опереточной, а станет мрачным глазом циклопа. За луной иллюминируют эпсилон Алиот и двойная Дубхе, входящие в созвездие из семи звёзд, вставших над семью холмами.
Своим долгим отсутствием и поздним приходом Огонёк вызвала дома переполох. Её выходили встречать Грибов с Глебом попеременно. Отец обрадовался благополучному возвращению дочери и скрылся за дверью кабинета. Тётка наградила недовольством и обычными «кошмар» да «ужас», Манечка причитала, хлопоча: «Серденько моё, куда пропали, да лучше я в те хвосты встану… Да что принесли-то? Масло иде же?! Вот посылай их…» Добычу дня Макрина Фелицатовна и Маня не оценили. А когда услышали цену мылу и сахару, то и вовсе запричитали: «Ещё недавно фунт мяса стоил девятнадцать копеек!» – «А теперь банка ваксы по три рубля!» Перегнувшись через перила, наверх кликала Тася, затрудняясь спуститься. Из залы вдогонку звали пить чай с самодельной грушевой пастилою и рябиновым мармеладом. Агнии хотелось долго-долго подниматься по лестнице: лестница – это всегда пауза между тем, что было и что будет, между низом и верхом. Как странно разошлись, не сговорившись о встрече. Ничего, люди говорят глазами. Даже если снова на годы расстались, чувствовалось, что-то настоящее с ними происходит, что-то важное. Кажется, они с Ртищевым одинаково ощущают несправедливость нового времени, которое вышло с победой на волне борьбы с видимой несправедливостью старого мира.
Если б согласилась доехать до дома на мотоциклетке, уселась бы сзади, обняла бы тугую спину и не расцепила бы уже рук. Так близко напряжение его плеч, стана, мужской силы, когда склонился и ставил свою железную машину в ограде, – та близость нарушила её внутреннее спокойствие. В госпитале приходилось видеть много тел молодых мужчин, раненых и калечных. И все они лишены исходной красоты, а полны повреждённой. Её первое знакомство с мужским телом проходило в операционной, где нет места стыду и смущению перед обнажённостью, перед наготою мышц груди, бёдер и паха, перед непривычным взгляду густым волосяным покровом, перед резким запахом пота, перед слабостью сильных существ, перед гримасами боли, бессилием слёз.
Дома не хотелось ни с кем объясняться: ни с тёткой, ни с Тасей. Да, люди говорят глазами. Удержать бы в памяти отблеск фонарика в его зрачках, нечётко очерченную линию пересечения воды и земли, кромку песка, размытую водой. Память – вещь хрупкая, как развеянная пыль кочки. Память – вымысел и быль, метка прошлого счастья в испытании новым временем. Осевым временем. Раскольным. Разводящим.
Дождя много. Но едва дождь сошёл, выкатывается солнце, и до вечера не спихнешь. Назавтра всё повторяется. Манечка рассказывает, Алёшка дурковатый про Пенелопу бубнил – шкуру, якобы, видел. Но его бубнёж не разобрать. Значения мы не придали, юродивому что только не померещится, да Манечка сама – известная похлёбка.
На суконной нашей фабрике саботаж. Очередной комитет замутил воду. Советики, комитетики… Отбельный цех и стригально-чесальный встали, крахмальня и красильня закрылись. Английский паровой турбогенератор повреждён, не ошибусь, если нарочно. Приказчиков и мастеров, учёных разбираться в челночных каретках, сновальнях, шлихтовальнях и станах размотки пряжи с початков, из управления выдавили. Учителя с наших курсов прядения и ткачества сами разбежались. И тут вышли делегаты с требованиями ультиматума. Никто не помнит, не хочет помнить, как всё начиналось, как создавалась кустарное производство вдовой нашей бабкой Натальей, которая всю семью свою поставила к станку. Всю родню в Москву призвала. Поначалу – ручной труд. Потом артель из земляков. После фабрика с наймом пришлых. Суконное товарищество «Грибов и сын» нами, Грибовыми, создавалось на основе общества, обществом решали, на чём прибыль делать не станем, если даже доходно, но противоречит вере. И вот уже мануфактура не наша, не грибовская, а ихняя, всехняя, ничья.
Хлебнув революционной браги, давние работники стали считать производство своим. И позабыли, что хозяин дал им место, сырьё, станки, орудия труда, обучил, наладил, реализовал продукт их деятельности, выплатил заработную плату, давал надбавку к празднику, наделял приданным, крестил детей. Скольких обучил по белой работать, по крашенине, искусству ткать миткаль, пёстрый тик и бязь… Нынче они на своём стоят – начинали вместе, а ты один в гору пошёл. Едва бузотёры почувствовали зависть к чужому доходу, так тут же встали на путь грабежа. От зависти – к возмущению, от возмущения – к восстанию и бунту. От отъёма – к делёжке, да поровну у них всё равно не выходит. Им и в голову не пришло, что хозяин мог из-под хуторского забора не их выдернуть, а дать другому пропащему место в городе на своём производстве, что не им мог выделить общежитие, не для них выстроить душевые, столовые, гимнастическую площадку, не им пригласить доктора и фельдшера, не им газеты выписать. Позабыли, как хозяин боролся за их трезвость, грамотность, гигиену и здоровье. Ведь даже сквернословить у нас зазорно считалось. Знамы мне фабрики других суконщиков, где рабочий день до двенадцати часов установлен, а у нас, на грибовской, мужикам по девять, бабам – по восемь часов с двумя перерывами по часу. Воскресный день свободный. И сам я в церкву шёл со своими цеховыми, одной толпою, не задаваясь, не кичась, не деля верхи и низы.
На чувстве маленького человека, что его обдирают богатеи, успешно сыграли юркие люди. И грошовое, пьяное возмущение, которое утром, проспавшись, могло уняться, подхвачено и приводит к саботажу со стачкой. Не убытки меня пугают. Не Илюшина растерянность. Не увиливание управляющего. Крах соборности – вот беда. Передельщики и в церкву фабричную заходить перестали, обряды наши оставили, о трезвости забыли. Прежде пьяного работника на двор сторож не пустит – штраф обоим, коли такое случится. Нынче пьют за станком. И грязно всюду, всюду заплёвано. В паковочном цеху пустая посуда по полу катается.
На фабрике – разброд и шатание. Вроде и трезвые, а ходят, будто хмельные, – захмелевшие от перспектив. Им же передельщики наобещали богатств задарма, домов, земель, да столько, что взгляд за горизонт уходит. «Земля – крестьянам!», «Власть народу!» А сдюжат? Чего раньше в свои руки не брали?
Мы вот, фабриканты, – нынче известные не только на Москве, а прежде-то из ейских крепостных крестьян вышли. Предки наши в Ейском отделе обосновались в услужении у дворянского рода Тоховых. Так выкупились же, в мещане выбились, гильдию получили, в купцы записались. Прежде на земле возились, а после трудолюбием, молитвой и упрямством в люди вышли. А фарфорозаводчика Кузнецова предок из удельных крестьян тоже выкупился, копеечку сколотив в капитал.
Кто им мешает? Выбивайтеся сами, не за чужой счёт. Обида во мне говорит. Ведь многое старался улучшить – теперь на моих глазах ухудшают. До нелепого доходит – моечные на фабрике закрыли; советскому работнику гигиена не нужна? Мы вентиляцию устанавливали, комнаты отдыха задумали. За техникой безопасности начальники цехов строго следили, управляющий цеховых наущал. У нас калечных или случаев ранения за все годы раз-два и обчёлся. Дело моё строилось на тех же семи правилах, что и у других староверских купцов: уважай власть, будь честен и правдив, оберегай право частной собственности, люби подневольного человека, будь верен своему делу, живи по средствам, будь целеустремлен.
Прежде со мной на фабрике каждый поздороваться спешил, на глаза попасться, о делах расспросить. На «ты» обращались, как в старообрядчестве принято. Ведь одному я – кум, другому – крёстный, у третьего – в посажёных отцах на свадьбе. Был я им заимодавцем, а не ростовщиком. Сколько выдал, столько и спросил, без процентов. А некоторые из старых работников, на фабрике у меня трудясь, сколачивали капитал да мне же и приносили на хранение до поры, чтоб с банком не связываться. А в нужное время – к женитьбе сына, к постройке дома – забирали свою наличность из общей кассы в целости и сохранности. Факт ведь? Факт, было. Нынче отворачиваются и доброго здравия желать перестали. Улицу переходят, чтоб глазами не встретиться. А некоторые смотрят так злобно, искоса, словно прицеливаются.
Большевики чем народ купили? Не лозунгами, не законами, а емелиной болезнью, выявив её бациллу у каждого к ним примкнувшего. Предложили получить благополучие дуриком, дармовщиной, пенкоснимательством, нахрапом. Не путём мучительного труда, длительного созидания, а путём перераспределения благ. Немедленного. Кто ж откажется причаститься благам буржуйской жизни, вроде бы ненавистной в целом, но такой желанной для себя самого? И каждый обманувшийся имеет мыслишку: кабы я ходил в тех буржуях, в хозяевах фабрички, мануфактурки, синдикатика, да пущай хоть артельки войлочно-валяльной, так не пошёл бы в революцию. Но даже не успевает на лету перехватить контрреволюционную мыслишку. Думать ему не дают. Думать нельзя. Думать запрещено. Думать ему недосуг – он революцию делает. Думать ему некогда, а иногда и нечем.
До их реформ, «до несчастья», до времён Великого Хамства страна в год более пяти миллионов пудов пряжи производила. И ввозила в половину того иностранной шерсти, выгодно торгуя, делая значительные обороты. Нынче с материалом и средствами хронические перебои. Торговля сбита, обрушена. До смешного: каустической соды не сыскать, пищевой тоже, перекиси натрия также. Перебои поставок с деревень суровья и всякой небелёной пряжи. Запасных частей для станков нету. Кислотные, отжимные и хлорные машины простаивают. Беление ткани ни жгутом, ни врасправку не соделать. Лампочек в цехах нехватка, ни слабых, в шестнадцать свечей, нет в продаже, ни мощных электродуговых фонарей, в сто тридцать свеч, не сыщешь.
Цеха погружаются во тьму.
Впрочем, как и вся фабрика, как и весь город, как вся страна.
Советики, комитетики…