К книге
Верхние и нижниеЧасть вторая. Дни августа 1918-го. 1. Новости и новостройка
52%
Часть вторая. Дни августа 1918-го. 1. Новости и новостройка
16

Праздники поздно выбирать или игнорировать – они состоятся, а чёрные дни и без того придут.

Подступила дата печального августовского дня. Август ликующий, несущий новую жизнь. Молодой век. И улицы по-новому суетливы. И Москва разукрасилась флагами. Красна Москва не только зреющей калиной, багряным боярышником, рябиновыми гроздьями, кленовым листом цвета фалунской меди, но и повсеместным кумачом на фасадах.

Зеркал в мамины дни, как в похороны, не закрывали, но шторы в грибовском доме каждый год в часы поминовения приспущены; в комнатах полумрак, лампады зажжены с утра, свечей у образов больше обычного.

В положенное время Грибовы съездили на кладбище Преображенского монастыря. Привычным ходом по правилам беспоповского толка, не нуждаясь в дьячке, отслужили панихиду. По дороге туда их подвёз Гермоген в экипаже, обратно возвращаться пришлось пешком. Кучер на Ветре торопился по наряду на стройку, не явишься вовремя – запишут простой. А простой – во вред коням, корма урежут. Хотя такой труд, ежедневный и выматывающий, тоже лошади не на пользу. На Преображенском Камер-Коллежском валу у женского монастырского двора поймали-таки колымагу на больших колёсах: не бричка, не рикша – что-то среднее – перевозка на одного человека. Взгромоздили туда Макрину Фелицатовну, которая по погосту до могилки в ёлочках едва дошла. А сами отправились за повозкою следом: Огонёк с Манечкой впереди, Максим Андреич с Ильёй за ними. Лампа сказалась больною. Бушины, Лещовы, Хлебовы посещали материну могилу врозь, кавалькаду собирать нынче не приветствуется.

Илюша вскоре догнал сестру, и Максим Андреевич привычно остался один, идя последним и помахивая оборачивавшимся к нему сыну и дочери: всё в порядке. В одиночку удобнее размышлять и обдумывать, к чему пришли за десять месяцев правления большевистской партии.

Столько раз Грибов наблюдал на примере Макрины, как последовательность обрушивающихся одно за другим тревожных событий вызывает в человеке необоримый страх. Катастрофическое и не наступит, а Макрина в силу собственной логики выстроит приближение ужаса. Головою прокладывает путь чувству страха, опережая катастрофу. И в будничном, каждодневном ищет признаки и приметы приближения конца. Но сейчас Грибов готов с нею согласиться: механизм новой жизни приведён в действие рукой невиданного прежде миру прожектёра. Необратимых обновлений повсюду с избытком: новые имена людей и улиц, городов и посёлков; новые правила здороваться и обращаться; новые законы; новые постановки; новые газеты; новые должности и учреждения; новые аттракционы – вместо гигантских шагов, например, гигантские очереди, чем не аттракцион? И неуклонная последовательность череды тревожащих событий действительно может дать ощущение катастрофы.

– Папка, нагоняй!

Максиму Андреевичу казалось, прожектор перемен высвечивает своим мощным лучом всё отжившее, покрытое патиной устаревания, сопротивляющееся новизне и прогрессу. Высвечивает, иссушая до некролога. И всё чаще в пятно прожектора перемен попадают люди «дефектные», «бракованные», «никудышные», «порченые» – не имеющие инстинкта самосохранения, отыскавшие в себе иммунитет к переменам, не желающие избавляться от атавистических примет: совести, душевности и чести.

Грибов примечал, прожектор жадно ищет жертвы, охотится за «невоспитуемыми». Совестливые под его потоком излучают тепло, выдавая присутствие жертвы, а бессовестные остаются невидимыми, холодными кусками мяса. «Что же, – задавался вопросом, – как будто слепые налетели на зрячих и насильно принуждают ослепнуть, так, Максим? Незрячие и сами могут прозреть через несколько лет, десятилетий, одуматься, разглядеть. Но коли кому-то видна та ошибочность уже сейчас, что же, добровольно выжигать глаза? Увидеть невидимое за видимым не всякому дано, особенно тому, кто не пытался. Идёт парфорсная охота, бешеная скачка, где зверь погонщиками будет загнан до полного изнеможения, затравлен до полного уничтожения».

К собственному удивлению, Максим Андреевич столкнулся с тем, что новые люди обижаются, когда не разделяешь их восторга обновления. А сами они в азарте наслаждения переменами отклоняются от нормы. И признают аномалию, списывая на издержки процесса. Издержки их перевоспитания, перековки и причинения счастья, по его мнению, – отъём, разбой, изгнание, не всегда равное перераспределение, уничтожение чужого имущества, обрыв родственных связей, истребление жизни. Новаторам не вернуться к оси веры, но они отклоняются всё дальше и дальше, как притянутые магнитом аномальности, как перетянутые канатом на сторону вседозволенности, где не существует норм. Отклоняются и тянут за собою сопротивляющихся. Те тоже наклоняют ось, ухватившись за неё двумя руками. Некоторые, не выдержав давления, разжимают пальцы. Некоторым недоосчастливленным удаётся вырваться из объятий осчастливливающих, и они возвращаются из наклонного в вертикальное положение. Вторых намного меньше первых. Но саму ось веры и нормы вырвать с корнями не удалось никому. Она растёт до сих пор. «Его же Царствию несть конца».

Невозможно человеку пожившему не замечать, как новаторы вошли в раж и вводят нелепые новшества, иной раз не подчиняющиеся логике и рацио. Зачем-то в городе сняли больше сотни электрочасов с остановочных павильонов. Давай узнавай время по солнышку, как направление ветра по слюнявому пальцу. Посбивали с крыш затейливые флюгера – мол, слишком вычурны, старорежимны и нечего им в разные стороны крутиться, когда ветер ныне в одну дует. Вырубили в Хамовниках и Лефортово финские ели, они растут медленно, и заместо них посадили бальзамические тополя. Яузу кое-где спрямили, нечего петлять.

– Отец, не отставай!

Грибов шёл и шёл за всеми, оставаясь наедине с самим собой. Ежедневно к ним в дом № 12 Яузского околотка поступали дикие новости обновлённой жизни, ранящие, как колючая проволока ранит. В январе восемнадцатого года, как снег на голову, декрет об отделении церкви от государства, началась волна изъятия капиталов, земель, зданий у монастырей.

Кажется, тем же месяцем упразднили общество Красного Креста, вместо него создали временную коллегию, а после и ту добили вчистую.

В те же январские дни выпустили декрет о создании РККА – Рабоче-крестьянской Красной армии и первыми сформированными частями предприняли наступление на Ростов-Дон и Новочеркасск.

В феврале до грибовского дома докатилась весть про декрет «О социализации земли», настораживающий крючкотворством и бессмысленностью.

В начале марта правительство советской республики во главе с Ульяновым-Лениным перебралось в Москву и назначило её столицей своего государства; в переезде смысл как раз просматривался: к Петрограду подходили войска противника. Троцкий назначен народным комиссаром по военным делам.

Тем же мартом газеты завопили, что после длившегося соглашения о перемирии на Восточном фронте заключён Брестский мир, по которому Советская Республика вышла из войны, сосредоточиваясь на осложнениях внутри молодого государства.

В самый разгар посевной социалисты вдруг спохватились, решили сочинить сельскохозяйственные коммуны, для чего распустили все артели и товарищества на бывших помещичьих и монастырских землях.

В апреле любители сокращать слова ввели Всевобуч – допризывную подготовку, обязательное обучение военному искусству для создания мобилизационного резерва Красной армии. Подростки мужского пола шестнадцати-семнадцати лет призываются на добровольных началах, с восемнадцатилетия – неукоснительно; и те, и другие поголовно после обучения дисциплинам – военнообязанные.

С грустью у Грибовых встретили новость, что следом распался «Союз русского сокольства», отмежевавшийся от Всевобуча и не желающий спортивную гимнастику подчинять военному делу. Власть тут же поддержала распад и упразднила общество, созданное в царское время и не отвечающее задачам нового.

В те же апрельские дни по всему городу расклеили листовки про декрет «Об акцизе на спирт, вино, дрожжи, папиросные гильзы, бумагу и спички».

Первого мая в пику Великой Среде Страстной седмицы в Москве прошла манифестация с духовыми оркестрами. Тогда же закрыли народу доступ в Успенский собор Кремля и запретили там богослужения по будням, опасаясь до времени заколотить церковь намертво.

Максим Андреич будто бы кого-то убеждал в споре, заставлял услышать: инерция раздражимости народа иногда становится неудержимой силой стихии. Власти словно услышали и выпустили декрет о выборочном, не повсеместном сносе исторических памятников, связанных с царизмом, о постепенном их свержении с пьедесталов.

В июне отобрали в пользу народа сеть предприятий Адольфа Сиу со всеми его духами, чулками, одеколонами и «Юбилейным» печеньем в честь трёхсотлетия дома теперь уже упразднённых Романовых. Рассказывали, при погроме магазинов народ-хозяин знатно поживился теми чулками и духами.

В июньскую же жару решением Совета Народных Комиссаров объявили о национализации и передаче в руки государства акционерных предприятий. Их владельцы – теперь совслужащие. «Выбор тут не велик, – говорил себе Максим Андреич, – либо служишь Советскому государству как наёмный рабочий, либо фабричные ворота закроются перед твоим рыхлым, пористым носом, фабрикант». Собратья-мануфактурщики выбирали оставаться в управляющих или помощниках бухгалтера у себя же на производстве. Переждать, главное – переждать большевистский морок. Скоро же, совсем скоро, вот, может, завтра, сгинут большевики, поймёт народ, что обкладывают его красными флажками, как на волчьей охоте.

Тогда же, в июне, во избежание утекания и бегства кадров военспецов Высший военный совет под председательством Троцкого постановил в течение короткого срока всем служившим в Генеральном штабе лицам, оставшимся без должностей, добровольно зарегистрироваться в Опероде – Оперативном отделе Всероссийского главного штаба РККА.

Июльский «Декрет о набатном звоне» под страхом предания революционному трибуналу запрещал созывать население набатом, тревожными гудками, рассылкой гонцов и прочими контрреволюционными способами. И храмы умолкли. Онемела Москва сорока сороков. Максим Андреевич ловил в себе тоску по колокольному благовесту, которого прежде будто не замечал – ну есть и есть.

В один июльский день оба рупора Советов, газеты «Известия» и «Правда», вышли с одинаковыми передовицами, где сообщалось о расстреле Николая Второго в связи с раскрытием заговора белых генералов по спасению бывшего императора и с ухудшением военной обстановки под Екатеринбургом в целом. Семья самодержца вывезена в надёжное место, сообщали передовицы.

И наконец пришёл август, кумачовый, спелый, горестный. В августе Компрод, Оскомфураж и Мострамот по Москве и Московской губернии проводили в действие мартовское постановление того же года, подписанное В. Ульяновым (Лениным) об изъятии лошадей для нужд обороны, о запрете владения лошадьми в единоличном пользовании. «Фуражной тройке» поручено давать наряды на частных лошадей. Отказавшимся подрядиться на работы – не выдавать снабжение.

Едва отошли от «лошадиных новостей», как докатилось до столицы известие, что в первые августовские дни во Владивостоке высадился британский, американский и японский десант. Атаманом Семёновым объявлено об устройстве правительства Белого Забайкалья. Чешский легион пробивается к Байкалу. Английская бригада занимает Баку. Казань вместе с вывезенным туда золотым запасом России взята командующим Народной армией Каппелем. Добровольческая армия наступает на Екатеринодар.

Российские газеты трубили о голоде и нищете в Германии, читали те газеты голодные и обнищавшие русские, измученные лишениями войны и двух революций, раздумывающие, а всё ли так плохо было в монархическом отечестве…

Максим Андреевич подмечал, как события и новости о событиях, слухи, сплетни, бред, вздор, замешенный на правде, несутся на человека с несусветной скоростью. С не меньшим натиском и стремительностью насаждаются нововведения, переворачивающие сознание смелостью и необычайностью, подчиняющие сомнения мощью новизны и рождающие надежды: чем чёрт не шутит, может, эти дерзнувшие реформаторы выведут великие законы прогресса? Фанатизм неофитов религии социализма заражал нацеленностью: а ну как у них получится приблизить страну к небывалому благоденствию? и может, допустимо закрыть глаза на издержки процесса: попрание гуманности, разруху и смерть на потоке?

Тут как раз буддийские монахи объявили об убывании времени: час становится короче на несколько минут и продолжает называться часом. А глобальное таяние ледников грозит затопить мир.

Их мир на прежде тихой Лаврентьевской затоплен десять месяцев как. Здесь бушует огромная стройка нового завода «Красный гвоздильщик»[3]. Кто говорит, калоши выпускать тот завод будет, кто – покрышки, а может, и противогазы; кто говорит: «Э, нет, какие галоши с покрышками? Ждите гвозди, вольфрамову нить и электрокабель». Краснокирпичные стены вывели высотой в четыре этажа, проткнув небо остриём наверший и загородив свет всей улице. Зубцы рыцарских средневековых башен распарывали низкое небо над Яузой. Въезд арочный, чугунные лестницы на торцах. Вся та архитектура крестоносцев никак не вяжется с пролетарским опрощением. И готический замок с окнами-розами посреди города, не закончившего войну, посреди горя нависает над ближайшими улицами как фантасмагорическая иллюзия, как пустынный мираж, как фантазия самого бесшабашного, жестокого прожектёра. А внизу под стенами помпезного завода-дворца беспризорные босоногие дети в драных штанах собирают щепки на ночной обогрев.

Распахали на Лаврентьевской мостовую: рельсы кладут – трамвай пустят. Дело хорошее. Но тишины и спокойствия дому Грибовых больше не видать. Хапиловку по краю грибовского сада вдоль каменного забора взяли в трубы, а сверху по насыпи проложили узкоколейку для подвоза «кукушкой» материалов на заводскую стройплощадку. И бесконечный грохот, шипение, паровозные и автомобильные гудки заглушили в округе всякую другую жизнь: садовых соловьев, плеск речной воды, шорох камышей, колотушку старожила-сторожа. Бесконечный шум окружил грибовский дом. Трубный ор, грудной окрик: «Эй, внизу! Берегись!» – и грохот сброшенного груза. Нижние в испуге уклоняются. А верхние посмеиваются: не они же внизу, не их прибить может.

Нету Максим Андреичу покоя. Какой покой, когда напротив фасадных грибовских окон встала кирпичная заводская стена, о которую ломается взгляд, привыкший видеть луговую высокую траву, частокол прибрежной осоки и блеск Яузы в белых платочках колыхавшихся парусов. Жил заливной луг у реки – жива была стихия воды. Теперь дикий берег очеловечили – тут вырастает завод-монстр. Грохот, бой, вопли: «Внизу-у-убереги-и-и, зу-бере-ги!»

Улицы Бужанинова, Хапиловская, Малая Семёновская, Генеральная, Введенская исчезли. Появились улицы Марксистская, Первого Мая, Проектируемый проезд, Малая Коммунистическая и Тупик Красной армии. В городе всюду солдаты, калеки, отрядники из горожан. Даже мирные одеты в солдатское и полувоенное, кричащее о беспощадности ратного времени. Штатское затёрто, выцвело, полиняло, покрылось заплатами. Мелькают полумёртвые лица новобранцев. В городе достаточно музыки, по преимуществу бравурной: маршевой, строевой. В одном гробу хоронят двоих – из экономии и в силу новой пролетарской культуры.

А у Грибовых поминки. Ни зеленщику, ни мяснику, ни булошнику на нынешних грибовских поминках не заработать. Да и где все они? Булошник прежде булки пёк. И вот его самого упекли в Чрезвычайку по доносу, будто в хлеб примешивает селитру и опилки. Мясника забрали на разделку другие мясники – разделыватели человеческих тел и душ. Молошник продал лавочку, там ноне сапожный клей варят на продажу. Зеленщик разорился, не до свежей зелени в новом государстве – что за роскошь?

Однако поминальный обед решено не отменять. К трём часам пополудни ждали «гостей» и «наследников». Кухарка и Манечка готовили в четыре руки, Глебка на подхвате. Прежнего изобилия в угощении нет. Самое роскошное на столе – шведский салат: селёдка под слоями варёных овощей, остальное – из запасов-заготовок, вдобавок то, что удалось урвать Лампе через знакомых в потребительской кооперации и на чёрном рынке. На столе не будет блюда по фамильному рецепту из маринованных осетровых хрящей – запасы подъели, не будет кулебяки со стерлядью, пирогов с вязигой белуги, не будет и паюсной икры под зелёным лучком. Но фарфор, хрусталь, серебро и салфетки с монограммой – по форме.

Распорядок смешался. В доме нет суматохи или хаоса, но и уклад прежний порушен. Прислуга ушла. Дворник, подёнщица, столяр, садовник рассчитались. Без истопника наловчились обходиться: Глеб помаленьку справляется.

Башмачник, обслуживавший семью по мелкому ремонту с добрый десяток лет, отказался брать буржуйскую обувь, а потом и вовсе оставил лавку и ушёл в агитаторы при фабричном учсовете. Обувщик же, шивший модельную обувь по заказу, говорят, исчез. Просто испарился, не доделав текущие заказы.

Август ликующий, несущий новую жизнь. Молодой век. И улицы по-новому суетливы. И Москва разукрасилась флагами. Красна Москва не одним кумачом, но и зреющей калиной, багряным боярышником, гроздьями рябиновой крови, кленовым листом цвета фалунской меди.

А в грибовском доме во второй год правления большевистского синедриона новой красоты не видят и удручены. Взгляды подёрнуты пеленой непонимания, и чёрные одежды никто снимать не спешит. Отец и дочка изо всех сил стараются принять всеобщий подъём, но обмануться не получается. Грибову страшна собственная ужасающая безошибочность, с какою изначально разгадал подлог красной идеи. И как не разгадать? То тут, то там случай вопиющей несправедливости, пропажа знакомого, изъятие ценностей, отъём имущества, огульные обвинения, которые не дают закрыть глаза и заткнуть уши, обрушивают слабую веру в новое счастье. Люди пропадают, как вещи. Одним красным цветом, бодрым лозунгом, оптимистичным транспарантом, залихватской речовкой не перекрыть ощущения лжи, подделки и преступления. Им, Грибовым, мало азарта, слепой веры в фантастический коммунизм, им недостаточно обещаний светлой жизни – им правду подавай. Им, чтобы поверить в большевиков, нужно что-то более весомое и убедительное, чем лозунг «Власть народу!» Потому нет между дочкой и отцом противоречий, не сговариваясь, оба стали разделять настоящее и прошлое, установив границу: «новое счастье» и «до несчастья». Но с похожей ужасающей безошибочностью угадывал Грибов и причины перевеса красной идеи: он видел их в бездарном управлении «старым миром» людьми возвысившимися – «верхними», в потере доверия к ним остальных – «нижних».

Грибница, слегка порушенная, вытканная из тысячи тонюсеньких ниточек, не видимых глазу, сплетённых в многоярусную надстройку, оставалась единым организмом. В грибовской большой семье зрели разные настроения. Твёрдого решения, как быть дальше, нет ни у «наследников», ни у «кукольников», ни у «законников», ни у «барабанщиков»: кто-то на чемоданах сидит, кто-то прогадать боится, кто-то срываться не хочет, а кому-то любопытно чуть ли не самому попробовать встать в строй энтузиастов. Ждут ясности. Ждут, куда вывезет. Ждут решающего слова Максима Андреевича.

А Грибов молчит.

Домашним и ближнему кругу для последнего решения – ехать, драпать сломя голову от здешнего безумия – не хватало случая окончательного ужаса, после которого оставаться было бы невозможно. И случай тот наступил.

Дневник отлучившегося

Невероятные изменения нас постигли, Агния, драгоценность моя. Рухнули в иную жизнь. Ты бы нынешнего мира не узнала. Вся прежняя жизнь почила. «До несчастья» отмечали все титульные дни, нынче день прожит, и ладно. Сейчас вроде бы теплится светская жизнь (прежде непереносимая мною), но визиты отдавать перестали.

Введенскую хотят назвать Пролетарским Зверинцем, а Генеральную – Партизанской. И будут там проживать партизаны и партизанки. Один сплошной зверинец. Газеты поменялись – привычных не найти. Керосином теперь торгуют в аптеке. А лечебные порошки продают в афишной тумбе на улице. По правде говоря, лекарства кончились, аптеки хоть сейчас закрывай. При царе-кровопивце лекарства изобиловали, а при товарищах – нету. На Лучниковом кладбище тир открыли. Удобно, да? Пиф-паф и аллилуйя, аллилуйя.

Гермоген едва не плачет, нынче захватным порядком урезали фуражу: овса до восьми, комбикорму до пяти, сена до десяти пудов на одну лошадь. Хлеб лошадям давать запретили: в самом деле – хлеба людям не хватает. Обязали работать на общество. Наряды дают то в морг, то на лесопилку за город, то на стройплощадку поблизости. Луг испоганили стройкой. И полвека не пройдёт, бросят тот завод, как пить дать. У них всё так: воодушевление, сознательность, энтузиазм, остывание, запустение, переключение на другую идею с новым энтузиазмом.

Заходил Протас Жёлудь, хвалил отменённую Думу за самопрогнивание и роспуск, отрёкшегося царя – за отречение, советские магазины – ни за что, просто хвалил. Для него дёготь, и тот при Советах лучше – одно слово, «попрыгунчик». А любое непринципиальное мнение всегда блошит крупинками недомыслия, если не сказать – бестолковости. И ведь, по сути, Жёлудь – пустой резонёр, всё кого-то увещевает и обличает. Спрашивает: «Ну где, где катастрофа? Наблюдаю рост, подъём, смену. Город разукрасился красным, флаги, транспаранты, лозунги. Новое взобралось на плечи старому. Даже сыроз печени сошёл на нет». Жёлудь хвастает связями в Моссовете, дескать, его приятель – племянник Луначарского и брат жены самого Смидовича. Жёлудь пыжится, гордясь красным бантом на левом лацкане. Вот прямо сейчас кожевенник превращается в налётчика: он загорелся идеей вскрывать замурованные частные подвалы с вином, спрятанным от двух комиссарских декретов. Составляет списки укрывателей и зовёт себе в напарники. На моё обвинение – да это же грабёж! – искренне обижается. А я задаюсь вопросом, что у таких людей слева тукает в груди?

Не видят, как страна под воду ушла. Затопило дворянскую Россию. Это ли не катастрофа? Теперь над водою ихний РСФСР вылезает, взгромоздившись на плечи утопленницы, в большое плавание отправляется. Понятно, всякая власть хочет жить. И война волочится за нами.

Вот Огонёк говорит: «Темнота усталости в твоих глазах, папка». Она проглатывает слово «смертной», но я-то знаю. Что меня волнует нынче более всего? Более дел на фабрике, более судьбы моего капитала занимает общий отход от нормы, слом нравственности. Ведь, казалось бы, так просто вернуться к норме: лгать – стыдно, хитить – позорно, предавать – подло. Вешать кошку, бить бабу, колотить мальчишку-разносчика невозможно. Прежде взятку давать городовому или суду, подкупать присяжного – преступление. Ныне же суд покрывает разбойника, оправдывает преступление, а то и сам преступником является. Прежде скончавшийся под забором бродяжка-пьяница – гром на весь околоток. Нынче мёртвые по три дня в закоулках лежат, пока их не оттащат до ямы.

Подлость пролили на мир через острый край блюдца. Липкую, тягучую подлость. Отобрана свобода недеяния. Выбора нет. Все строем. Все маршем. Все в красном. Все хором. Если ты не как все – сегодня ты подозрителен, а завтра – враг. И многие ведь приняли такую формулу. Перекрестились в коммунизм. А что такого с ними произошло, чего не бывало с нами? У одних сработала защита – они сумели преодолеть соблазн, а тем – души не хватило. Воли, стойкости и души. И если сваливают на великие потрясения, то и тут врут. Они из тех, что разговляются, не постясь. Из тех, кто Масленицу поторапливал, а Великий пост не держал. Из тех, кто Крещения и Пасхи – восхождения звезды, Воскресения Господа – никогда дождаться не мог, тайком ночью куличик лопал, да ещё положив на него ломоть буженины – так вкуснее. Потому что не в Христа веровали, а в праздничный стол. Сожрали свою принципиальность, а про достоинство и не слыхивали. А ведь сила личности в самостоянии, в верности вере.

Настроение вокруг – огорчение от того, как февральское сияние свободы и ликование заметно спало с октября 1917-го. Да сдаётся мне, основная тлетвора впереди.

Пытаюсь принять, прочесть чужое. Язык жестов. Нет, не жесты немых – язык разговаривающих на расстоянии от тебя. Вот стоят два мужика напротив друг друга, размахивают руками, видно, спорят. Пока ещё можно стоять вдвоём-втроём. Ещё можно громко спорить. Ещё можно размахивать руками. До сроку. Так воспользуйтесь! Решите нерешённое. Вдруг вот те двое всё же согласятся не убивать, придут к миру. И Бог их послушает. Ради всего святого, скорее, скорее договоритесь. Иначе станем мы разделённым народом.

Говорят, скончался Кекушев. Как же?! Не знал. Пропал человек. Прискорбно. Отец Северин перестал меня вербовать в свою веру, сам находится в большом недоумении. Спасов вовсе запропал, в новое время болеть меньше не стали. Доктор обо мне не всё знает, впрочем, и я о нём не всё. Когда-то бродили у меня мысли, не назначить ли Спасова моим душеприказчиком. Но сомнение проскочило, а коли не уверен, так осади. Вот приписывал он мне синдром вины за твою, драгоценность моя, смерть, за продолжение войны от моих поставок обмундирования. Может, и вправду взваливал я на себя чужое. Но как же непростительно стыдно мне нынче за развал страны Думою, царскими министрами, провинциальным актёришкой Керенским, голоштанниками, подхватившими красное знамя ложных лозунгов и по недоумию пустившими кровь телу отечества, а по недомыслию – себе самим. Мне, купцу, мещанину крестьянского нестоличного рода, жаль дворянской России, что утопла.

Всё предыдущее унизилось. Жгуче стыдно за перевес варваров. Жизнь, кажется, проиграна вся.

Предыдущая главаГлава 16 из 31Следующая глава