Под вечер Манечка и Макрина Фелицатовна суетились в столовой у овального стола, накрывая праздничный чай в зале по случаю первого дня службы Огонька в Басманном госпитале. Виновница торжества задерживалась. Лакей Глеб поминутно выходил на парадное крыльцо встретить и упредить всех о приходе хозяйки. На дворе снова лило во всю мочь позднего лета. Тася, заскучавшая наверху и не дождавшаяся приглашения, сошла вниз, цепко держась за перила лестницы, разрумянившись от напоминания: руки повторили вчерашние движения ночного скрытного спуска.
Глеб и Маня днём повздорили. С утра Манечка, как обычно, прибрала спальню хозяйки, разложила всё по-своему в гардеробной. Помогла Тасе померить несколько хозяйских платьев, раз той из своего скарба мало что удалось выручить. Но все подготовленные платья оказались Таисье Осиповне велики, и Манечка с удовлетворением убрала их обратно, будто это её вещи вернули. Днём Глеб пришёл кормить птиц вместо Огонька. Печален и задумчив, пуще обычного рассеян, просыпал ячменные зернышки. Маня тут же рассыпанное подмела, не упрекнув. Видела, с ним творится что-то непонятное.
– Мань, а это ведь твой Влас отравил Пенелопу. Валяется где-нибудь под кустом дохлая.
– Да что говоришь-то!
Манечка бросила метёлку, отбежала на два шага от клеток прикрыть плотнее дверь Тасиной комнаты.
– Тише, Голофтеева у себя, – зашептала она, вернувшись.
Канарейки подняли шум: «Слетайтесь все! Ячменные зёрнышки, ячменные зёрнышки!»
– И вовсе Влас не мой, да и с чего ты взял, что псине яду дали?
– Прежде Влас сам сказывал: отравлю её.
– Ой-ой… Жалко-то как! – Манечка закрыла рот белым складчатым передником, повязанным поверх льняного, цвета жжёной умбры, платья. И тут же улыбнулась: – Авось-либо жива и припеваючи за бабочками гоняет за городом.
– Дай бог, коли жива. И почему за городом? А я всё же скажусь сегодня Максим Андреичу. Ведь шёл такой разговор у Власки. И пожар ему сошёл, и собака сойдёт?
– Не, не… лучше не надо. Тебе же боком выйдет. И Власу тому…
– Вот, защищаешь его, говорю же… Я видел, как он на тебя смотрит…
– Как?!
– Как Жёлудь на падчерицу, будто слопать хочет.
– Ну так ведь то он смотрит, не я… Послушай, как хозяин уедет в клуб или в собрание, оденься почище и жди меня. Сегодня в одно место попасть надо.
– Так мне не поручали ничего… Что удумала? И я тебе зачем?
– Без тебя не выйдет. И не говори ничего старику.
– Скажу, жгут мне сердце те речи про яд. И о Пенелопе как подумаю, где она, без всех… ох… И в глаза старику взглянуть не могу, сколько там разного… Влас твой где сейчас проживает, знаешь? С братьями евонными, с Асинкиными? Обыск там надо делать, там Пенелопа, там.
– Дурачок ты! Хуже себе же сделашь. В зачинщики определят! – Маня даже щёку прикусила, прикрикнув на Глеба.
Отворилась дверь, Таисья Осиповна выглянула в коридор.
– Что тут, Манечка? Я подумала, Огонёк неурочно вернулась.
– Нет, барышня, птичков кормим.
И горничная стала брать ячмень из круглой берестяной коробки в руках лакея, напевая: «Эй, соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет. Эй, раз! Эй, два! Горе не беда! Канареечка жалобно поёт». Едва дверь Тасиной комнаты затворилась, горничная озорно состроила ей козью морду и повернулась к брату:
– Оденься почище. Съездим по одному адресочку.
Максим Андреич собирался днём в Александровское училище на Знаменке пострелять в тамошнем тире. Гермоген вывел Радость с Ветром, запряг в коляску, уселся на козлах. А дворник ждал сигнала отворять ворота. Но хозяин всё не шёл. В кабинет к нему попросился лакей Глеб. Вышедши же от хозяина, лакей с понурой головой вернулся в привратницкую, а сам Грибов долго ещё не выходил. Выйдя, мрачно сошёл по левой лестнице парадного входа. Дворник сделал знак кучеру, стоявшему на углу, и сам стал сдвигать массивные крылья ворот в стороны. Экипаж от каретного сарая подкатил и притормозил ровно в ту секунду, как Грибов готовился в него забраться. Он грузно уселся на сиденье коляски, тронулись. Закрывая воротины, дворник углядел, что свернули лошадки не влево к мосту через реку и в сторону Знаменки, а вправо по Лаврентьевской и дальше на Генеральную, где кроме жилых домов стояли здания трёх учреждений: гимназии, амбулатории и полицейского участка.
Едва Грибов-старший выехал со двора, Манечка побежала отпрашиваться у Макрины Фелицатовны. Отпросила и брата на час под предлогом того, что в Москву приехала их дальняя родня. Пока ожидали трамвая у реального училища за мостом, Глеб разъяснял сестре работу павильонных электрочасов немцев Сименса и Гальске, получавших сигналы точного времени от главных электрочасов в Московской городской Думе, как рассказывал Глебу раньше Олег Львович. Но Манечка не вслушивалась, перебивала и втолковывала своё: что они направляются в один дом, адрес которого дал ей накануне Влас Асинкин. Тут будто серое, снегом набухшее облачко пролетело по её лицу – облачко-воспоминание о цене за тот самый адресок. Глеб не вслушивался, куда сестра тащит, скорее радовался после тяжкого разговора с Грибовым свободному воздуху. Они с Олегом Львовичем давно не учиняли вылазок по своим «идейным» и техническим делам – тот реже стал заходить. Вот кому мог бы Глеб открыться и посоветоваться по поводу Власа и пропажи собаки, чтоб не носить в себе тот груз.
– Маня, а кабы белых медведей человек приручил, то мог бы всю Арктику исследовать. Ездовые медведи, представляешь?
Маня медведя видела раз в жизни, да и то бурого, в шапито Бредихина, где побывала как-то в свой выходной. О белых медведях и не слыхала. Полупустой трамвай тащил пассажиров в сторону Соколиной Горы. Вышли они в районе Благуши. В лавке дамских товаров на Фортунатовской их встретили две любезные девушки, наряженные в одинаковые пёстрые платья, и старуха, в полудрёме сидевшая на деревянном, без обшивки, стуле. Узнав, что товар не требуется, одна из девушек дёрнула за шнур с бахромою, и по мелодичному звонку в лавку из комнат вошла улыбчивая хозяйка.
Обратно ехали набитым людьми, тряским трамваем в молчании. Манечка заглядывала в глаза Глебке, пыталась прочитать его думки, но всякий раз натыкалась на недоумевающий распахнутый взгляд: будто белый медведь с ним заговорил на чистом русском, будто изумили человека, не объяснив, и с тем изумлением жить оставили. По дороге от трамвая взяли извозчика – опаздывали, но тоже молчали. Проехав дом «наследников» и остановившись у калитки Малого двора, оба одновременно заговорили. Глеб собирался поделиться известием с хозяином, ведь он тоже ейский. А Манечка категорически запрещала, убеждая прежде разузнать побольше подробностей, и корила себя, что не взяла у владелицы салона дамских товаров адрес свидетеля тайных родов. Вот кто мог бы пролить свет на всю историю.
Глеб так и не уследил вечером приход молодой хозяйки. Едва он отвлёкся на отопление, которое в отсутствие истопника легло на его плечи, едва пробежался по приёмной, зале, проверяя в них тепло, как уже в дверях парадного входа незамеченной объявилась Агния Максимовна. Она разделась в гардеробе передней, оставив в углу мокрый зонт и положив забрызганный плащ на лавку. Тут только услышала из зала мурлыкающее «серденько моё», но в зал не прошла, а постучалась к отцу. Прибежавший Глеб раскрыл зонтик, повесил гнутой ручкой вниз на крючок. Стряхнул мокрый плащ и тоже развесил рядом. Макрина Фелицатовна уселась за стол на привычное место, выпила домашнего гренадину, какого всегда требовала – пополам смородины чёрной и красной, – в готовности взялась за приборы. Манечка встала рядом, ожидая приказаний и ошаривая блюда беглым взглядом. Тася устроилась в кресле у камина, но камин молчал до холодов. И Тася молчала.
Первой заговорила Макрина Фелицатовна, больше всего в жизни ненавидевшая молчание. Она неожиданно для самой себя произнесла читанную прежде в газете фразу:
– Вопрос о фотографировании мыслей вызвал на Парижском конгрессе экспериментальной психологии оживленные дебаты. Какой кошмар, я совершенно не согласна со своим прошлым мнением…
– Мысли фотографируют? – откликнулась Тася, больше изумившись не новости, а примирительному тону домоуправительницы.
– Защитники возможности фотографирования мысли не только уверяют, что доступно снимать на пластинку мысли и видения, которые бродят в голове человека, но даже дают доказательства таких фотографий.
– Быть не может! Мысль – это ведь бессознательное. Не всегда себе говоришь: «Вот я сейчас подумаю», – вовлеклась Тася.
– А вот и может! Одному испытуемому дали палку, на какую он смотрел десять минут, а потом сделали снимок.
– И что же?
– На фотографической пластине чётко отобразилась палка!
– Это газетная утка.
– Не утка, а палка. А профессор из Львова господин Охорович нарочно долго смотрел на луну. На другой день вместо самовара, которым он любовался с четверть часа, на фотографической пластинке проявилась…
– Луна в самоваре?
– Вот напрасно, напрасно иронизируете… Мысли одной девочки-медиума зафиксировали на фотопластине Иоанна Крестителя с картины Рубенса. Повторился поворот головы. Оказалось, девочка прежде видела картину в Лувре и долго ею любовалась.
Маня слушала разговор, понимала все слова – «палка», «луна», «самовар», «утка», «девочка», «картина», – но не могла взять в толк, о чём речь. И серчала на «серденько» – что так долго не идёт? И на этих болтушек – затянули вечерничать! – а её саму ноги не держат. Но присесть или убирать посуду не велено. Макрина Фелицатовна требует неукоснительного исполнения заведённого обычая.
Двое за столом тем вечером так и не дождались отца и дочь Грибовых. Когда через три четверти часа терпению Макрины Фелицатовны пришёл конец, она решительно постучалась в кабинет. Но вернувшись и бормоча всегдашние «кошмар, ужас!», предложила Тасе перебраться из кресла за стол и поужинать вдвоём. Они допивали чай с пирогами и брусничным вареньем, а горничная убирала перемену блюд, когда в зал вошла сестра милосердия с крестом на косынке и в белом форменном переднике поверх форменного же платья цвета жжёной умбры, мягко улыбнулась, поцеловала тётку в макушку: «Милые мои, я сегодня кушать не стану. А папке чай в кабинет». И поднялась наверх под недоумёнными взглядами.
Манечка собрала на поднос три вида розеток с мёдом: липовым, гречишным и разнотравным. Поставила в подстаканник стакан с плавающим в нём полумесяцем лимона. Вместила плетёную сухарницу с куском облепихового пирога и блюдце тонко нарезанной буженины. Глеб помог ей отворить кабинетную дверь. В зале за столом к тому моменту никого не осталось. Празднования не вышло.
Наверху Тася Голофтеева кружила по коридору, прислушиваясь, пытаясь угадать, где же сейчас её подруга: в будуаре, кабинете или спальне. Птахи за закрытыми занавесями умолкли, звуки доносились лишь снизу: то Манечкин быстрый говорок, то голос Макрины Фелицатовны, отдающий распоряжения ко сну. И Тася сперва робко поцарапала пальцами по дверному косяку спальни, потом сама себе сказала: что же корябаться как мышь, хоть и приживалка, а человек.
Приживалкой назвал Влас, который увлёк её с крыльца на качели в саду. Тот их разговор сперва шёл неловко, но терпко, даже перерос в поцелуи, а после истопник заторопился, отодвинулся, вроде как охладел. Сговорились встретиться в городе, где и когда – Влас пришлёт записку. До крыльца он её не проводил, то ли из-за приближения фонаря сторожа с улицы, то ли кого другого заприметил. Когда Тася взобралась по ступеням к привратницкой, увидала, как её ухажёр свернул за дом к каретному сараю или к малому крыльцу. Узнать бы, куда, но не с её скоростью перемещаться вдоль окон, да не побудить бы никого из «нижних» спящих. Всю ночь снились его руки, до боли пережимающие талию, грудь, щупающие ключицы, шею под волосами. Влас виделся поддержкой и единственною возможностью избежать отчимовых на неё претензий. А от воспоминаний о частом дыхании, о настойчивом запахе дыма от его ворота у неё кислила слюна во рту. Близость чужого мужчины – приятно, но пропастно для чистой девицы.
На Тасин мышиный скрёб, как ни странно, тут же отворилась дверь. Мгновение смотрели друг другу в глаза: Агния испытующе, Тася чуть испуганно. Но Огонёк предложила войти. Очень уютно в дождь укутаться шалью или покрывалом и вести неспешный разговор под мерный перестук капель по крыше. Сперва говорили о впечатлениях дня и о госпитале, Агния рассказала, как утром по дороге видела санитарный трамвай, полный раненых австрийцев. Те так печально глядели через мутные стёкла, словно их везли на эшафот. По прибытии на Басманную её представили персоналу, ободряли и привечали. Уведомили о дежурствах, о порядке выдачи материалов, об обязанностях. И милосердные сёстры – все такие приятные барышни, а старшая сестра сдержанна, но опытная, сразу видно. Под конец дня заехал доктор Спасов, состоявший в знакомстве с докторами Басманного госпиталя, он-то её и подвёз домой, оттого почти не вымокла, но не успела перевести дух. Спасов всю дорогу расспрашивал, учил, как устроить дома приёмы для женихов, подшучивал и называл её «кисельком» да «ромашкой». Это он над её детским восхищением Днём Белой ромашки потешается. Даже показалось, доктор сегодня в чересчур приподнятом настроении или слегка нетрезв. Хотя что за нелепая привычка всех весёлых людей определять сразу в хмельные?! А как бы славно снова отметить тот «ромашковый» праздник! Праздника хочется вместо войны.
Когда рассказ о госпитале иссяк, воцарилась неловкость.
– Про Пенелопу ничего нового? – подала голос Тася.
– Ничего.
– А у Лампы что?
– Откуда ж мне знать.
– А Вещий Портфель как?
– Я же просила…
– Да-да, запамятовала.
Трудное по-прежнему стояло между ними. Тася отчитывала себя за своё смущение: да в чём она виновата? Агния мысленно настаивала: «Ну признайся, откройся, разбей моё недоверие».
– Огонёчек, можешь ли ты за меня порадоваться?
Тасин голос с кушетки у окна прозвучал совсем слабо. Агния едва догадалась, о чём та спрашивает. И чуть громче нужного ответила с кровати:
– Ты сомневаешься?
Глеб проверил печь и котлы, задвинул чугунную дверь подвала и повернул круглую ручку. На первом этаже проверил двери парадного входа, привратницкой, малого крыльца – заперто всюду. Бросил взгляд насквозь через коридор мимо большой лестницы к спальне хозяина: окошко ванной светилось. Скоро улягутся и тут, и наверху, Макрина уже полезла на слоновьих ногах к себе. Манечка ускакала в светёлку под чердаком, выше всех живёт. Стало быть, и ему можно прилечь и обдумать день.
Все странности и случаи последнего времени, вплоть до пропажи собаки, о которой он тосковал с неизвестной ему прежде силой, отодвинулись в сторону. Всё заслонило совершенно невозможное событие, о котором не готов пока говорить ни с хозяином, ни с другом, ни с сестрой. А сестры-то и нету больше. Как так?! Вот же она в светёлке под чердаком. Но нету. Даже привстал в кровати. Действительно, сегодняшний разговор в комнатах за лавкой дамского товара на Фортунатовской касался его родителей, но не родителей Манечки. Что они не брат и сестра, он услышал ещё там, а понял лишь здесь. Когда они, запаздывая с возвращением, взяли от остановки трамвая извозчика и ехали в тряской бричке, молчали. У самых ворот Маню прорвало, она убеждала скрыть до времени новые знания, не выдавать ничего дома, поразмыслить и прикинуть, как с выгодой для них обоих использовать всплывшие сведения о родне.
А ведь речь сугубо о его родне. Его матери и отце. Маня как будто не огорчилась открывшимся, а может, даже искала чего-то такого. И её участливость злила Глебку. Выходит, Максим Андреич всё знал, много лет скрывал и обманывал. Вспомнились слова Власа: «И я его тятенькой называл… про себя… И не нужна ему наша любовь». Но что-то в душе Глеба противилось Власовой убеждённости в злобе и подтасовке, что-то протестовало. Глаза-то видят: старик добр и великодушен. За столько лет одна забота да тепло. Не стоит слушать Манечкиных советов, спросит завтра старика напрямую: утро вечера мудренее. И Глебка почти сразу уснул, с новым словом о себе «незаконнорождённый» и непривычно сахарным звуком на губах: «Ида».
Поздно ночью единственное окно светилось в грибовском доме: над малым крыльцом в девичей спальне шёл непростой разговор.
– Так, стало быть, ты на меня не сердишься и меня понимаешь?
– Отчего же мне сердиться, Тася?
– Меня многие не принимают во внимание, я та кривая берёза. Стоит под окнами и стоит. А я всё подмечаю. И я же видела твои глаза. Решившиеся. Ты любила его?
– Наверно.
– А теперь?
– Теперь нет.
– Как же так быстро?
– Ну, значит, не любила.
– Ты говорила с ним?
– Нет.
– Скажешь?
– Кому? Что? Ему мне нечего сказать.
– У него тоже глаза особые – решительные.
– Тася, мне завтра вставать рано. Дежурство.
– Так сразу? На второй день?
– Там раненые. Много.
– Я пойду сейчас. Но скажи, ты рада за меня?
– Ну как тебе объяснить?..
– Не юли. Прямо говори. Рада?
– Нет.
– А я знала, я знала!
– Ты не поняла. Я умею радоваться за тебя. Но это не тот человек, понимаешь?
– Понимаю, конечно. Этот человек предпочёл меня тебе. И сразу стал дурным.
– Сразу? А прежде не дурной был?
– Ничего не хочу знать… Не желаю…
Тася вскочила с кушетки, встала, закачавшись, не найдя сходу равновесие и сдавливая ладонями виски.
– Тебе, здоровой, предпочёл меня! И ты не смогла с этим справиться. Ты предаёшь меня…
– Тася, ну что за глупости…
– Ах, глупая? Ты как в насмешку. Завтра же съеду от вас. Завтра же.
– Куда ты поедешь? К Жёлудю тебе нельзя. А Влас не позовёт. Ведь не позвал он тебя, скажи? Где вы виделись? Как он с тобой обошёлся?
Огонёк откинула покрывало, села в постели, поджав ноги. А Тася кричала, уже себя не слыша:
– Всё равно куда! К отчиму, в казармы, в богадельню. Лишь бы отсюда: отец твой жалеет, ты предаёшь, прислуга тяготится. Я вам не приживалка! Не хочу, не хочу…
Тася закрутила головой, не отнимая рук от висков.
Огонёк подскочила к ней, простоволосая, босиком, в одной сорочке. Попыталась обнять. Но Тася отшатнулась, скривившись лицом, и закачалась прочь от неё.
Догонять, переубеждать Агния не стала. Бесполезно говорить о том человеке плохое: подруга и сама знает, что он дурён. Слышать от других дурное про того, кого впустило твоё сердце, невыносимо. Сердце должно само убедиться, что тот человек – дрянь, что он гадок не только ко всему миру, но и к тебе. Сначала – к тебе, потом – ко всему миру.
Снова повторились в её памяти слова: «Выждать нужно, выждать». Так папка сказал в ответ на её порыв ехать с санпоездом на фронт. Службу в госпитале он одобрил, а санпоезд – нет. С этим неодобрением она легла, прислушиваясь к тишине за окном – дождь прошёл, и прислушиваясь к себе – странно, прежде Тасино обвинение в предательстве задело бы сильнее, а тут вызвало лишь досаду. Первый день в госпитале, близость горячего горя, пустые глаза калек, уродливо ампутированные конечности, руки слепых, ловившие её пальцы и будто спрашивающие, но не: «Сестричка, смогу я ещё быть счастливым?» – а: «Сестричка, можешь ли ты быть счастлива за меня?» Веснушки её словно вылиняли. Ей, смешливой, больше смеяться не пристало. Руки в госпитале по неопытности обожгла бруском льда. А сердце ожглось сильнее.
Следующим днём, пока Агния была на дежурстве, Тася Голофтеева съехала от Грибовых. А ночью заоконную тишину грибовского дома нарушили странные для часов сна звуки, будто кто во дворе, не на улице, а именно во дворе, бил поленом по полену или в полночь дрова колол. Бил и затихал, словно прислушивался, и снова бил. Первым на крыльцо привратницкой выскочил Глеб в подштанниках и чёботах на босу ногу, за ним – полураздетый Максим Андреич с винтовкой «Mondragón». В саду парко и влажно, в тишине громко шлёпают капли с водостока, с веток деревьев. Глебка впереди с толстой свечой. «Ей, кто тут?» Грибов с винтовкой следом. Никого. Глухие звуки затихли. С улицы подобрался фонарь сторожа, но слишком далеко, за оградой. Дойдя же почти до пролома в стене между Большим и Малым двором, они увидели рухнувшую катальпу, словно сбросившую свои листья-сердца к их ногам. Из земли торчал рваный пенёк Дерева Счастья.
На памяти возникла статья из «Новостей дня», вышедшая лет десять тому назад. Там говорилось о немецком издании, предложившем своим читателям интересную анкету: назвать десять величайших современников. Анкета вызвала интерес свыше тысячи читателей. Мы с тобой тогда обсуждали любопытный подсчёт результатов. Как оказалось, величайшим человеком нашего времени немцами признан Лев Толстой, получивший пятьсот два голоса, затем в порядке убывания шли: изобретатель беспроволочного телеграфа Маркони, драматург Ибсен, создатель фонографа Эдисон, натуралист Нансен, профессор Рентген, другие профессоры, художник – запамятовал его – и, наконец, Император Вильгельм II. Представь, Вильгельм входил в десятку величайших современников – тем самым ему отдавали дань уважения и восхищения. Теперь же он возглавляет Тройственный союз, несущий смерть и разрушения.
Спрашиваю себя и не нахожу ответа: отчего всё меньше волнует война? В 1914-м ощущал беспокойство, воодушевление, смешанное с попранной гордостью, с тревогой за страну, под бедою чувствовал силу объединяющую и яркую любовь ко всему русскому. В 1915-м стало стихать воодушевление. Поползли гнусные слухи про Царское Село, стали доходить армейские байки про продажность интендантов на фронтах, про бездарность руководства армией. Болел душою. Сейчас отхожу ото всех интендантов, от Ставки, бездарности высшего командования, «немецкого следа». Война точно уходит в дальние сны, а жизнь продолжается в яви. Важнее захромавший Ветер, важнее обожжённые больничным льдом пальчики дочки, важнее разрастающееся непонимание с сыном. Война оказалась невместимым в сознание событием. Две причины не дают ей воздействовать на душу: глупость затеявших и мудрость Господа. Ни на то, ни на другое повлиять не могу. Так что же виниться? Однако вину свою несу, как горбун несёт горб на спине, не в силах отодрать, избавиться и не осознавая причины такой Божьей награды.
Яуза заметно пополнилась. Дожди заливают. От сырости суставы ломит. Господи, воля Твоя, но дай нам силы переждать все дожди.
Навестил полицмейстера, сообщил о вновь открывшемся обстоятельстве – угрозах истопника отравить собаку. К вечеру прислали записку из околотка. У братьев Асинкиных произведён обыск. Собака не найдена. Никаких сведений о ней у подозреваемых не имеется. Да и как собаку могли отыскать в ночлежках при Кирпичном заводе, где братья нынче обретаются? Зато, как прописано в записке, найдены подпольщицкие улики, прокламации, подписанные каким-то товарищем Егором. Меня благодарят за сведения. Но к пропаже Пенелопы история эта явно не имеет отношения. Глеб какой-то странный стал, то ли корит себя, что на Власовых братьев напрасно наговорил, то ли иная причина. Всё ходит за мной с понурой головою, в глаза заглядывает. А на вопрос: «Что стряслось?» – уклоняется от признаний.
Весь день проездив, вернулся к вечернему чаю. Дома-то как хорошо, в саду, на дворе. Деревья свои. Спеющая августом груша. Стою перед ней как вкопанный. Такая сила высоты, буйство зелени и жёлтое узорочье плодов. А весною цветущая груша, как снежное облако. Белая фата Царицы Небесной. Совершенство. И берёзу-кривулю люблю. Жёлудь вот всякий раз говорил: сруби да сруби калеку. Ну как срубить? А если деревья – это переродившиеся люди, восставшие из почвы? Парадоксы на каждом шагу, поражаюсь груше плодоносящей, светлякам, соцветиям сирени, паутине, бархатистому шмелю, берёзовой серёжке, двойной радуге. Правильно ли живу? В доверии ли бытию? Собираю и коплю опыт радования. Кажется, всё главное уже пережито. На себя сердился, на Небеса не серчал. Хотя с трудом принимаю оставшееся. И бесконечно винюсь в несовершенстве. Куда нам до совершенства дерева, даже кривого.
В дальнем углу сада, левее пролома стены, где соорудили калитку при разделе земли, царствовало наше Дерево Счастья – бигнониевая катальпа. Я мог оставить оранжереи и псарни на стороне Большого двора, но катальпу я никак не мог отмежевать с той землёю. Ты увидала дерево-инородца на бедемаровской Лесной опытной даче. На бирке питомника значилось: завезено из Китая. Саженец мы выхаживали три года, думали, не приживётся. На четвёртый год катальпа пошла в рост, не остановить. Листья её стали размером с лопух, но видом с большое сердце. Каждый год в начале лета катальпа источала нежный дурманящий дух, а под осень обрастала красными стручками-свечками. Никогда не понимал твоего предпочтения этого дерева-сердца – мне милее наши берёзы и дубы, груша-колокольня и яблони-кутафьи. Но после твоего ухода Дерево Счастья стало мне особенно дорогим. Словно я перенял твою заботу о нём.
Люблю уют вечерних огней. Не за его благодушие и удобство. А за прямое указание на Господа. Вот тут, совсем рядом, непостижимо рядом, отстоит от тебя Господь. Он во всём. Люблю уют вечереющий за его указание на хрупкость существования, на обрывистость жизни. Жизнь есть прогулка в бытие из небытия. Вот сейчас поднимусь по ступеням, войду в дом, и комнатный свет смешается, смутится, засуетятся полутени, и нарушится покой стен. Другая жизнь пойдёт. Жизнь другого мгновения. И не вхожу, медлю. Любуюсь уютом Божьим. Совершенством месяца. Совершенством фонаря. Совершенством светящегося окна в полутьме. Под своими окнами брожу, как потерявший ночлег. Дует с реки. Яузские туманы наползают. Со двора гляжу на домашних в окне. Слышу их беглый разговор, не разбираю, что говорят, но весело и добро. Боюсь порушить их заоконное счастье. Боюсь стать виной их бед. Боюсь горячо думать о них, разрушить существующее. Боюсь мыслью погубить. Шатко всё, больно всё шатко.
Ночью наше Дерево Счастья кто-то срубил. Люди тьмы всё чаще о себе напоминают. Каким бы сложным, надёжным узлом ты ни привязал небесный воздушный фонарик-сердце своего счастья, придёт похитчик и обрежет верёвку ножом.