В грибовском доме Тасе Голофтеевой выделили одну из гостевых комнат второго этажа, ту, что напротив спальни Агнии. Пересеки коридор, раздвинь вишнёвые портьеры, и вот чудесная спаленка твоей подруги с ароматом цветущих лилий, с книжками на этажерке и на полу, с вышивкой ришелье на покрывалах, с детской игрушкой в подушках – крохотной, с ладонь, тряпичной зайчихой в красном платье и цветастом переднике поверх. Милая зайчиха, обтрёпанная и полинялая, часто терялась в пространстве спальни к досаде хозяйки и к возмущению горничной, которой приходилось перерывать всю кровать с перинами, шёлковыми одеялами и дюжиной подушек и думочек, пока ушастая не отыскивалась.
– Наказание моё, – жаловалась на зайчиху горничная.
Комнатка Таси, в одно окно над крыльцом привратницкой, меньше спальни Агнии раза в два, но славная, с видом на высоченную кривую берёзу и дуб, с уютной обстановкой – всего хватает, живи да радуйся. Огонёк вдруг решила обновить обои в Тасиной комнате, хотя имевшиеся вполне устраивали новую жиличку. Особо радовала Тасю близость канареек. Ей не дозволялось иметь в доме птиц или животных, а тут такое роскошество в десяток клеток у самой её двери.
С рассвета, едва Манечка раздвинет голубые шёлковые занавески над золотыми прутиками, в коридоре между спальней, кабинетом, будуаром и гостевыми комнатами начинается птичье концертино. Сперва кенари робко поочерёдно распевались, а войдя в голос, вступали хором с напевами и россыпью, каждый повторяя своё соло. Трели, колена и рулады издавали кенари гарцской породы, канарские и русские овсянки. Каждой весной, когда птицы в голосе, Грибовы вызывают к ним «органщика» со свирелями, дудочками, двойчаткой, мягкими жестяными свистками, обучающего особо талантливых пению. Десять клеток живого желтопёрого счастья.
Огонёк всякую свободную минуту старалась проводить с Тасей, чтобы той одиноко не жилось в чужом доме. Тася слегла от нервного напряжения, когда выяснилось, что в женихи ей сам отчим и набивается. Жёлудь открылся ей, а после и Грибову. Тася думала, жизнь её кончена, Яуза неподалёку, высокие мосты – вот и исход. Но внезапное предложение Агнии остаться жить у них в доме отодвинуло неотвратимость решения жуткого вопроса. Тася спасалась, не выходя из выделенной ей комнаты. Но постепенно изжила свои страхи и стала выбираться вниз, потом во двор, не ожидая за каждым углом фигуры отчима.
Огонёк понимала, Тася жаждет, ищет внимания, но это не подобострастие из благодарности, что приютили. Она внутри потрясения, о котором окружающие едва догадываются. Ей бы вывести страхи наружу, но не всякому под силу признаться в гадостях и низостях ближних, в беспросветности того ада, что довелось пережить.
– Посумерничаем, Тасечка?
– Да нет. Не хочется.
– А у меня эйнемовский шоколад.
Устроились в будуаре. Огонёк забралась на тахту, скинув туфли-стерлядки, расшитые бисером, и скрестив ноги по-турецки под синей альпаковой юбкой, Тася – напротив, через низкий столик, в кресле полосатого шёлка, поджав ноги под себя. Пили чай с шоколадом и «Юбилейным» печеньем Адольфа Сиу. Агния любила это французское печенье. Торговый дом Сиу и сыновей продавал на Тверской карамель дюшес, кяхтинский чай, а на Кузнецком – душистое мыло, кремы, одеколон из Парижа. В 1913-м довоенном году к грандиозному празднованию трёхсотлетия дома Романовых Сиу выпустил новинку – печенье «Юбилейное», с тех пор полюбившееся на Москве.
Огонёк пододвинула к Тасе расписанную китайскими розами коробку-саквояж, где каждое печенье лежало в отдельном пергаментном конвертике.
– Как уставать стала, сперва думала, брошу. Но потихоньку всё образовалось, даже к виду крови привыкла быстрее, чем к запаху… Закончу обучение при Никольской общине, и после меня милосердной сестрою направят в госпиталь на Басманной.
– Как рада я за тебя!
– Скучаешь тут?
– Обо мне не думай даже. Иду на поправку, крылья распрямляю.
– Прежде и я скучала. Папка в делах, сёстры в семьях, Лампочке не до меня. Теперь у меня ты – новая сестра. Да играться, веселиться некогда – ведь курсы. Мы выросли, Тася. И мир нам о том бесконечно напоминает.
– Я давно выросла, не сейчас… Мне тут у вас хорошо. Я даже, напротив, ищу минуты уединения. Тут все, словно сговорились, жалеют меня и что-то предлагают, то повариха, то горничная. Гермоген давеча: ежели вам куда надоти, барышня, так и свезу вас. А Глеб – добрая душа – играл со мною в шахматы. Он недурно играет.
– О, меня так обыгрывает! Это секретарь Лампы его натаскал.
– Вещий Портфель? – Тася лукаво улыбнулась, глядя на подругу, и прихлебнула горячего чаю с жасминовым цветком.
– Больше не станем его так называть, Тасечка. Он ведь вызывает уважение, да? Ну, что ты сегодня делала, чем занималась без меня?
– Послушай, вот сидим мы, бывало, с экономкой, сумерничаем, как с тобой, а отчим рядом считает вслух: шесть фунтов табаку по пятнадцати рублей, пять коробок пустых по пятьдесят копеек… Бурчит: цены в военную кампанию взлетели, расходы ползут. Потом станет считать, сколько на меня потрачено, вплоть до пуговиц: килограмм дамских пуговиц по три рубля. И нарочно громко произносит, чтоб укорить. А я пуговиц не теряю, у меня все пуговицы смертельно пришиты.
– Цены, конечно, взлетели. Мы книг больше не покупаем. Но зачем же вспоминать его? Кончено с ним.
– Нет, не кончено ничего. Бродила сегодня по вашему саду и думала. Я сегодня много думала, Огонёчек. Отчего так мало места Господу в душе моей? Или вот, когда человек умирает, не докончив мысли, что делается с той половиной, какую недодумал? Вот говорят, смерть начинается с рождения. А рождение от какой точки идёт?
– Ты ставишь сложные вопросы, за что и люблю тебя.
Огонёк вытянулась, устроившись полулёжа, и притянула к себе на тахту два журнала со столика.
– Лампа передала свежие номера «Модного света» и «Красивой жизни». Тут не ставят сложных вопросов.
– О, только не перья! На мне они глупо смотрятся.
– Тут всё больше о помаде для волос, о смене пробки на флаконе мужских духов «В память столетия Отечественной войны 1812 года». В 1914 году – пробка в виде хрустального орла, нынче рекомендуют покупать с пробкой «грудь женщины».
– Пфф… грудь женщины? Ты шутишь… – Тася опустила взгляд на свою блузу из розовой ксандрейки. – Нет, уж лучше задаваться неразрешимыми вопросами, чем листать дамские журналы.
– Как стало рано темнеть… сели в сумерках, а вот черно за окном.
Агния вскочила, едва попав в стерлядки, прошлёпала до двери и повернула выключатель. Свет в открытых плафонах люстры победно вспыхнул. Задержалась у окна.
– Сегодня какая-то опереточная луна. Будто из картона вырезана для театральных декораций. Ах, как стала уставать… Трудно.
– Да, трудно. Нет ни одного дня, какому можно было бы довериться, – глухо из глубокого кресла откликнулась Тася.
– Трудные дни должны быть. Как без них? Но зато ощущаю в себе чувство нужности.
– Мне даже это не придёт: ни любви, ни ночи с мужчиной, ни родов, ни чувства нужности. Я поломанная.
– Кто же будет то в упрёк тебе ставить?
– В госпиталь меня не возьмут. Разве в крайнем случае разносчицей дурных новостей – долго не донесу плохое известье.
– Пусть всё будет не так. Не сковывай руки Богу.
– Огонёчек, Господь не посылает мне утешения. И никого навстречу. Люди думают, такую легко взять – ломаться не станет. Но у меня ведь не голова калечная. Я и Протаса Иваныча давно поняла. Он молодого женского тела хочет и обязательно чтобы с изъяном. Он ведь к Иде теперь не ходит. Не знаю, что у них там вышло, но не ходит.
Огонёк подошла к креслу и обняла Тасю за плечи. Надо как-то дать ей почувствовать безопасность.
– Какие страшные вещи ты говоришь. Но ты больше не бойся его. То кончилось. А наш дом не рухнет.
– Он страшнее, чем думаете. Вы потешаетесь над ним, он кажется вам карикатурным. Он вас не любит, бесится, злится. Но чем-то привязан к Максим Андреичу.
– Может, в долг просить готовится?..
– А теперь и подавно не отвяжется из-за меня. Думает, сюда меня приютили с целью добраться до голофтеевского наследства.
– Пф-ф… Это папке-то нужно чьё-то наследство?! Глупо как.
– Он отвратительный человек, ты не понимаешь. Он ведь собак бродячих ловит и шкуры их сдаёт за телячьи.
– Как?!
– Да, Огонёчек, бывают такие люди. И на исповедь ходят, и к причастью. Когда я только думаю о нём, у меня разыгрывается мигрень.
– Завтра пошлю Глеба в коровинскую аптеку на Петровку, там появились китайские мази: пахнут резко, но натираешь виски и о мигрени забываешь.
– В коровинскую? В том доме Чехов жил и там впервые читал «Вишнёвый сад».
В дверь будуара постучали. Оказалось, обойщик просит взглянуть на его работу. Огонёк оставила подругу одну и прошла мимо клеток с жёлтыми прыгающими пернатыми комочками в Тасину комнату у площадки парадной лестницы. С обоями в мелкий цветочный узор действительно стало светлее. Получив одобрение, обойщик принялся убирать следы своей работы и расставлять на место мебель. Возвращаясь в будуар, Огонёк услышала голоса у себя в кабинете, вспомнила, Глеб спрашивал разрешения прочистить решётки. Худенькая скрючившаяся в кресле фигура подруги напомнила ей ребёнка, уснувшего в родительском кресле. Как же живут люди, лишённые доверия к Богу? Могут ли они быть полноценно счастливы, полнокровно, полно и безоговорочно счастливы, как она сама?
В кабинете напротив будуара истопник в сопровождении лакея чистил вентиляционные решетки на стене и квадратные отверстия с латунной крышкой в полу.
– Научу тебя прогону воздуха тута, гляди в оба.
– Так гляжу.
– Так не в окно, а сюда. Эвона как, фабрикантша – девка непорченая, а у ей цельный кабинет и «бу-ду-ар», смешное слово…
– Наши хорошие. Бывают баре отвратные, как кожевенник. Он давеча в столовой слизывал студень с блюдца…
– Жёлудь то исть?..
– Ну да… Скажи, на жирного крота он похож, верно?
– Ага, крепко машет.
– Я ему подавал, и так хотелось завалить тот студень ему за ворот… Чуток балясину не выломил, вышедши. Во, синяк, как давил.
Глеб указал на кожу между большим и указательным пальцем. Влас хохотнул.
– А и завалил бы ему за шиворот… хряку толстошеему.
– Что ты…То гость хозяйской. И Таисию Осиповну жалко… отчим ейный.
– Хозяйской, хозяйской… Они ксплутаторы над нами. Тебе бы в один кружок сходить, правду там такую говорят, голова рухнет. Товарищ Егор сказывал, к простому люду относятся хозяева, как к пикантропу.
– Питекантропу.
– Ну вот поссал я давеча, то исть за дровяным сараем. А тут Максим из оранжереи. Выхолостил меня. Знаешь, как он умеет, глаз прищурит, бровь подымет, губы подожмёт и тихим голосом… так что аж…
– Что стыдно становится?
– Да что стыдно… Обида гудит, как вода в котлах. Мне в такой момент крушить хочется, схватить полено и крушить…
– Что крушить?
– А всё. Чувствую, что ничего против него не могу, тем и злюсь.
– А он?
– А что он… Спрашивает: «Влас, сын Никаноров, по нужде до сортира дойти не могёшь, в зверинце проживаешь?..» Как меня суровость его обижает… Скажет и пойдёт. И выслушивать не станет. И не нуждается. Ну и хер с ним, и мы в нём не нуждаемся.
– Так-то ты о хозяине? Мне бы вот тятенькой его звать…
– И я когда-то называл… тихо, про себя то исть… не знает он… Но не нужны ему наши чуйства. Он кто? «Верхний». А мы кто? «Нижние». Он собаку свою больше тебя любит, собаку больше человека?! Отравлю я её.
Глеб выронил щётки из рук. Влас из-под потолка с деревянной стремянки хмуро глянул вниз: чего там, растяпа?
– Пенелопу-то за что? Она старая… И к Максим Андреичу ты напрасно зол. Тебя из участка вызволили.
– Так он лишнего работника в дому имеет, поди плохо. Когда с фабрики в свой дом привёл, не усыновил же…
– Ну, загнул! Он кров тебе дал, харч, одежду.
– Вот счастье-то. Сваво дома нету у меня, как и не было.
– Ты ведь нарочно в подвал спустился и в истопницкой живёшь… Назло старику. А комната пустует. И у меня своя комната есть, и канарейки вот есть, кормят нас от пуза, не журят, чего ещё желать?
– Нету тута ничего твоего, чучел! И комната не твоя. Вот кабы твоим стало да моим. Но и моего ничего нету, окромя сажи.
– Запутался я что-то… По-твоему выходит, Максим Андреич и нас с сестрой в семью записать должен? Манечка и так в «верхних» ходит. Да и я хоть в лакеях, а как в семье живу.
Влас бросил работу, уселся на площадку раскладной лестницы и сверху вниз снисходительно смотрел на напарника.
– Ага, на бабьем положении. Бегать по дому с салфеткой… Подай-принеси. А сам-то чего хочешь?.. Поди другого?! К примеру, фабрику в кармане иметь аль хоть лавку свою, так ведь?
– Не, я путешествовать хочу, вот, к примеру, Нансен исследовал севера и стал знаменит. А мы с Олег Львовичем…
Жалость и презрение мелькнули во взгляде Власа.
– Нет, ну экий ты чучел, Глебка. Ничего дельного из тебя не выйдет. Манька пусть выше всех живёть, под чердаком в антресолях, да к «верхним» не относится. Про сеструху твою то исть не скажу более, хотя и распирает. Все жданки съел. А вот что падчерицу Жёлудеву жалеешь, то глупо. Ишь заботчик какой нашёлся. Она хоть и хромая, а при деньгах, за чё такую жалеть?
– Так не женится никто вовек. А глаза у ней…
Влас перебил, не дослушав:
– Вот захочу и женюсь. Чего вылупился? Капитал за ней, говорят, стоящий.
– Зачем шутить над калекой?.. Вон Макрина Фелицатна – в старых девах проходила. Как полжизни изжила, а не целую жизнь. Только вроде могла бы устроиться, а Жёлудь коленце выкинул.
– И правильно, не собирался он. Это я Манечке слушок подкинул, она по дому и разнесла. А оказалось, наоборот, другая в невестах. Вот Макрину и корчит, и корёжит, что хромая тута живёт.
– Да что с тобою, Власка? И слухи, и враки, и подпольный кружок. А тот товарищ Егор… он ведь политический? Узнают, что будет тебе?..
– Ляпнешь кому, задушу. И Нансен твой не поможет, и секретарь с портфелем. Ты, дурень, не понимаешь главного, не в товарище Егоре дело: за ним гляди, выше его, дальше. Там такие силы стоять… Нам надо их держаться ноныча. Когда дело своё провернут, всех, кто с ними шёл, наверха подымут, должностя дадуть. Зачтётся нам, что вовремя примкнули.
– А они точно наверху будут?
– Точно. С ручательством.
– Что за дела у тебя с ними?..
– О, дел они наворотят таких… Мы и придумать себе не могём. В новом мире жить станем, Глебка! В свободном, нашем, пролетарском. Хозяевами станем.
– Хозяевами?!
– Вольными людьми, неподвластными. Едешь куды хошь. Ни документ тебе никакой не нужон будеть, ни пачпорт то исть.
– И на Северный полюс?
– Куды хошь, чучел… Жалованье отменят, всё бесплатно получаешь. Люди сравняются. И крестьянин, и трубочист, и кочегар над богатеями. А буржуям каюк. Некоторым «верхним» даже подмогнём попасть в преисподнюю, пинка им под зад для прыти. Чужие мы с ими.
Влас спустился, сложил деревянную лестницу в столбик, продел её на плечо и пошёл вон из кабинета, прикусывая на ходу нижнюю губу, как бы пережёвывая одну тугую думку. Глебка бросился собирать с пола инструмент и паклю.
В полуподвале истопницкой Влас Асинкин загородился от всех не только литою металлическою дверью с выбитым на ней «Товарищество Добровых и Набгольц 1903 год», но и своими тяжёлыми думами. Массивная дверь, не всякому поддававшаяся и отгораживающая из соображений безопасности печь и котлы от жилых комнат, запиралась на круглую ручку, как переборки запираются на подводной лодке. Десять котлов с заклепками и вентилями, каждый по четыреста литров, шиберная заслонка с ползунком и отметками «Открыто» – «Закрыто», сдвигавшаяся против часовой стрелки и открывающая десять других заслонок, печь с алчным жерлом и груды угольные, жаждущие жа́ра – вот и всё владение истопника Власа. Когда печь горит, шибер прикрывает дымоход. А как в топке всё прогорело, нужно перекрыть трубу. Тогда оставлять открытыми заслонки котлов нельзя. Шибером можно регулировать тягу – тут искусство истопника требуется. Горячий воздух по трубам нагревает комнаты: сперва привратницкую, потом залу-столовую, приемную, переднюю, кабинет, спальню, ванную и людские. Идёт тепло и вниз – на кухню к поварихе, и вверх – в комнаты экономки, в гостевые, в будуар, во второй кабинет, во вторую спальню и под чердак к светёлке горничной. Влас представлял, как тепло труб запущенной им системы стремится в комнатушку под чердаком, нагревает её пространство, кровать, матрац и одеяла на ней, девичью сорочку, брошенную на деревянное изголовье, и девушку, нырнувшую нагишом в прохладу белых простыней постели. И только та точка подъёма в замкнутости системы труб мирила его с нахождением в ставшем ненавистным ему доме.
Вечером того дня, как отпустили его из участка, предстал Влас Асинкин перед хозяином. Разговор с Максимом Андреичем вышел коротким. Сперва у Власа слеза стояла в глазу, хотелось обнять спину старика, ковырявшего кочергой хрупкие угли в остывшем камине. Расчувствовался, не так часто они вдвоём оставались, с глазу на глаз. Но поняв, зачем его призвали, и вспомнив, что из участка не вызволен был, всё сполна отсидев, разозлился сызнова. Примерялся, как яшмовым пресс-папье швырнуть в Грибова. Остыл, глядя на собачьи лапы, торчащие из-под письменного стола. Выслушал вердикт и ушёл под пристальным взглядом Пенелопы. Лучше б отчитал его Максим, увещевал бы, нарекания сделал. А то всё расчёт да подъёмные. До утра старик дозволил остаться, сжалился. Ну, поглядим, кого жалеть придётся. Такое ещё у тебя в дому содеется, Максим! Следующей ночью Влас, накорябав записки, назначил свидание в саду хозяйке и хромой козе, – кто-нибудь да выйдет. Что дальше станется, он пока не придумал. Но кто из двух выйдет, через того и поведёт свой разговор «нижнего» с «верхними».
Задолго до войны возвращался с Рогожского посёлка, куда по два раза за год наведываюсь. Не одного согласия мы с поповцами, да одного начала. Велел Гермогену въехать на фабричный двор и ожидать внутри. Сам же, загодя спешившись, к воротам подошёл. Слева от проходной будки сидит старуха на ведре. Доподлинно говорю, на железном ведре. Юбками дырявыми ноги впереди прикрыты, а сбоку-то не расправила лохмотья, и ляжка костлявая торчит.
– Ты, старуха, чего ж сидишь на ведре?
– Да стыдная болезнь у меня, батюшка.
– Какая же?
– Да безбожно ссусь.
– А лет тебе сколько?
– А и считать перестала. Поди, за девяносто.
– Что же родные не глядят за тобой?
– Как последний сынок у меня преставился, младший, так невестка и выгнала, жёнка евонная.
– А городовой тебя не гонит?
– Дык, сведуть в околоток, косточки на ночёвке погрею. А утром вон выкинуть.
Старуха смеётся, ощерив беззубый рот.
– А в девках, поди, красива была?
– А и красива. Троим отказала прежде четвёртого.
– А знаешь, чья фабрика тут? Под чьими воротами сидишь?
– Как не знать. Грибовская. Тута я не работала, но слыхала, Грибов своих стариков-работников в Дом призрения пристраивает. Вот смётку имею, вдруг свезёт, увидит он меня тута и спросит, чего, мол, Калистратовна, на ведре-то? А я яму и брякну: ссусь, батюшка-барин, и дохтора ни на чё не способны ноныча. К дохтуру я фабричному обращалась, да он злой как собака.
– И что же, дождалась Грибова?
– Не-а, не сподобилася. Грешна.
И снова хихикает по-девчоночьи.
– А в чужой дом пойдёшь, коли люди там добрые?
– А богатые люди-то?
– Нет, Калистратовна, не угадала. Среднего достатка.
– К бедным пойду, мил человек, к богатым не пошла бы.
– Ну, тогда пришлю за тобой коляску.
– На извозчике поедемо?
– Лучше. С эквитом на козлах.
– Ишь ты… Далёко ль ехать?
– Поблизости. Жди тут. Да ведро не позабудь.
Привёз тогда старуху к Иде. Не скажу, что обе обрадовались. Иде в тягость, а старуха, видать, знала, что за дом. Но сошлись тут же при мне, обе характером, похоже, лёгкие. Обсудили втроём, какой угол Калистратовне в «покоях» за торговой лавкой выделить. Комнату решили не разгораживать, а переделать под жильё одну из кладовок, где хранится товар дамского конфекциона. Калистратовна радовалась: от её «кельи» до отхожего места близко. Девушки помогли обустроиться и стол накрыли в кухне. За чаем, а после и за сливовой наливкой повёл я с хозяйкой разговор о плате за старуху, назначил небольшую ежемесячную пенсию: для меня гроши, для Иды – серьёзное вспоможение. Девушки весёлой старухе вроде даже обрадовались: бабушкой нам будет. Остались мы вдвоём. Ида, выпив, погрустнела, слеза переливалась в раскосых глазах. Вспомнилось прозвище – «турка захваченная» – так её, говорит, ещё в Ейске звали и в Москву за ней притащилось. И как понял, печаль её в том самом «враге радости». Но печаль быстро сменилась на заводной огонёк, какой от выпивки случается и выдаёт пьяненькую женщину.
– А признайся, Ида, ты и меня ведь в черёд своих гостей записала?
Хохочет, голову назад закидывает, шею полненькую обнажая. Вижу: записала. И тут меня холодная дрожь по всем нервам пробрала, про дом вспомнил, про Агницу свою. И себе не хотел признаваться, что подступило, что возжелал чужого тела, на миг поддался той слезе в карем глазу, той шее белой, завитку на виске… Ида, видать, поняла, схватила гитару и под неё запела, близко мне в глаза глядя. Голос с вкрадчивой хрипотцой; но не расположен я к романсам. Да и к романам тоже.
Ах! Да пускай свет осуждает…
Всё ложь и ложь; но в смысле строгом
Не дам я обмануть себя.
Теперь клянусь, как перед богом,
Что страстно я люблю тебя!
Ах! Да пускай свет осуждает…
Гитара расстроенная, врёт. Ида опять подливала, да я отказался. Дело решил, ехать надо. На обратном пути весел и спокоен – чужой старухе помог. И даже гордился – каков благодетель. Старухе-то, должно быть, кто-то указал, вон, мол, грибовский фаэтон катит, вон с горы-то шибко идёт, всё ближе-ближе, уже и манишка на вороном видна, гля-ка… Соврала, что не узнала, хитра старушонка – а и ладно. Ехал и пыжился, вот, погляди, Господи, каков раб Твой, щедр и милостив. Добр, весел, доволен собой. И так возгордился, так широк стал, что уж и фаэтон рабу Божьему узок. Ан, тут же пришлось умалиться. Дома, оказалось, ждёт горе. Ехал, ехал и не знал, что дома ждёт горе.
Врождённый порок сердца – велено докторами присматривать за тобой неотступно, при приступе дать кислороду, звать лекаря. Рожать тебе не дозволяли, а ты родила четверых дочек и мальчика. Истратилась. Няньки и девушки-работницы по кухне сплетничали про тебя: хозяйка, мол, даже лапши сама не раскатает – нету силы в ней. Твою болезнь мы скрыли от священника венчающего. Ты была нездорова, но настояла – скрыть и поспешить. Брачный обыск нам выдали через три недели и тогда назначили дату свадьбы. Жена моя, ни разу я не пожалел о своём выборе и решении, пусть даже отошёл от своих принципов на полшага.
Я любовался на твоё изящество, грацию, твою тонкую кость, лёгкий летящий шаг. Я видел счастье. Всегда рядом. Домашние старались ни на минуту не оставлять тебя одну. Но как стремительно движется человек навстречу своей смерти… Когда его охватил поток последнего пути, ничем не удержишь. И судьба словно отлучает того, кто может сломать её игру.
Самый страшный жест, когда человек закрывает глаза человеку.
Ты знай, с Идой у нас никогда ничего не было. Ты зря послушала. И ту напраслину на меня зря возвели. Догадываюсь, кого делишки. Ключница Малуша наврала в своём романе. Никогда никому не читать бы плохих романов! Глебка не мог быть моим сыном, он от того её «врага радости». В час для Иды тяжкий, крайний, когда на смерть отчаяние человека выводит, помог я, взяв её ребёнка в свою семью, а чтобы дурных разговоров не ходило, принял в дом сразу двоих детишек, подобрав ещё и девочку из погорельцев в Вишнях, да представил их всем и им самим как брата и сестру. За благое дело не раз уже поплатился. Да обратно не вернёшь. Взять детей – взяла, но поверить не поверила. В обоих приняла горячее участие, так вопило из них сиротство. Глебу выправляли косолапость у костоправа, а у Мани прикус неправильный сызмальства. И ты упорно возила её к знакомому дантисту в Воронью слободку. Девочка росла шустрая, едва позовёшь, откликается: «Тута я!» Ты помнишь, у нас её прозвали Тутайкой, Туточкой, Тутой. Но, подрастая, растеряла она невинные прозвища, так и осталась наша Тутая Манею.
Детей родили, а разбираться в чувствах и отношениях меж собой не научились. Годы шли, а мы их не считали. Столько общих неистребимых воспоминаний у нас с тобой!
Нынче вокруг твоей часовенки молодые ёлочки кружат хоровод, как барышни-крестьянки в пышных зелёных сарафанах.