К книге
Верхние и нижниеЧасть первая. Дни августа 1916-го. 10. Случай с Идой
35%
Часть первая. Дни августа 1916-го. 10. Случай с Идой
11

Тогда Ртищев провожал на Почтовую в меблированные комнаты «Бельгия» (сделанные как под копирку с «Бельгии» на Тверской, но в уменьшенном размере) скульпторшу из зарайских старообрядцев, что взялась лепить бюст – «голову» Евлампии Павловны. Скульпторша Анна Семёновна Голубкина только-только подрядилась на выгодный заказ, не зная, что ждёт её отчаянное противоборство с моделью. От проживания в особняке сразу отказалась, сторонясь и замыкаясь на первых же трёх фразах. Впрочем, скульптор и не обязан быть учён искусству поддерживать разговор. Выбрали место неподалёку от Введенской улицы, за скульпторшей по утрам, пока свет хорош, посылали Гермогена на Радости. Скульпторша ехала налегке, материалы загодя сгружены в мастерской Большого дома. Выйти из коляски ей помогал лакей, другой провожал по дому, третий приходил сообщить, что Евлампия Пална сегодня позировать передумала. И скульпторша продолжала начатую работу в одиночестве. Секретарь, прослышав о необязательности патронши, переговорил с нею. Сеансы позирования вошли в более-менее постоянный характер, хотя и прерывались кем-либо из жителей «вертепа», вламывавшихся в мастерскую и уводивших свою «фараоншу» с подиума.

Поселив гостью в номер, Ртищев возвращался долгим, с перепадами полов, коридором к лифту и невольно стал свидетелем некрасивой сцены. Низкорослый, по виду купец, с квадратной шеей под головою породистого бульдога, крепко ухватил женщину в легкомысленной одежде. Оба не заслуживают сочувствия: их выбор. Ртищеву несвойственна тяга к нравоучениям, пусть загнивают сами и сами же спасаются. Пройти мимо да и забыть. Но столько отвратительного в том, как «бульдог» заламывал даме руку, что отвернуться невозможно. Оба пыхтели, молча возились в дверях, не поднимая шума. И внимание рослого молодого человека положило конец той возне: «бульдожья» хватка ослабла, женщина высвободила руку и, поддерживая её другой рукою, кривилась от боли.

– Ах, сломал, чёрт… ах…

– Сщас коридорного… хым… чтоб в участок… В лупанарий тебя свести.

– Чистую-то женщину?!

Купец пихался, гнусавил заложенным носом, но с места в поисках коридорного не двигался.

– Что тут происходит? – обратился к женщине Ртищев.

– Зря вступаетесь… хым… – вместо той ответил купец. – У нас тут своё, почти сродственное…

– Свинья у тебя в родне, а честной даме с тобой не родниться…

Это «свинья» показалось тогда очень точным: носатый мужчина, горячась, подхрюкивал что-то нечленораздельное и походил на животное, роющее пятачком землю в поисках желудей. Женщина побледнела от боли и спорить не желала. Ртищев предложил проводить её до коляски или трамвая. Вслед им с поспешным щелчком облегчения захлопнулась дверь – отделался. Ямщик повёз их до Горохового поля в Немецкой слободе. Проезжали красные здания Алексеевского училища, где Олег Львович провёл четыре трудно-весёлых года своей начавшейся, но неудачной военной карьеры. От ностальгических воспоминаний отвлекла попутчица. «Ишь, плечо вырвал… Да на мне заживает быстро», – успокаивала она своего провожатого. Ртищев предложил всё же заглянуть в ближайшую лечебницу, детскую больницу Святого Владимира в Сокольниках. Но женщина отказалась, собираясь показаться своему доктору. По дороге рассказала, что имя её Ида, а вслед часто слышит «турка захваченная», должно быть, так зовут за карие глаза и крупные кольца вьющихся волос. Имеет лавочку дамского товара, проживает там же, за лавкой, в трёх комнатах с двумя девушками-сиротами. Звала в гости послушать гитару. Расставаясь, благодарила. А на вопрос Ртищева, чем ещё может помочь, смело отвечала: «Того человек не перенесёт, что Господь ему не поднесёт».

В другой раз встретил Иду на базаре, её красная юбка, манера насмехаться прямо в глаза, не стесняясь: мол, здесь чисто дело, чего коситесь, – обращала внимание. Ида ходила в сопровождении девушки, чья рука продета была в ручку плетёной корзины с зеленью и рыбными хвостами. Увидав Олега Львовича издали, Ида приветствовал его громко и непосредственно, словно трёх годов ребёнок, чем собрала вокруг толпу, понимающе глазевшую на молодого человека. Плечо у Иды зажило, она пока не носит тяжёлого, но уже играет на гитаре и повторяет своё приглашение. Ртищев обещался. И пришёл.

Случилось то в Белое воскресенье Пятидесятницы, его угощали и пирогами, и мадерой, и романсами. А когда девушки ушли в лавочку, Ида вдруг захотела облегчить душу – ей важным оказалось перед лучистыми сероватыми глазами оправдать себя. Рассказ, беглый и без подробностей, оказался страшным. Потому, вероятно, что эта миниатюрная, чуть полноватая немолодая женщина, пережив острую несправедливость, так запросто о ней говорила. Тяжесть вины саднит душу, тяжесть обиды во сто раз более. Ида из той породы, что ладно скроена и так останется на многие годы. Морщин на лице мало, славно молодит её открытая улыбка, и, может быть, только шея выдаёт возраст. Она ласкова и заботлива и, кажется, без заднего ума откровенно располагающа. У неё есть сын, который при ней не рос. У неё есть человек – беда её жизни, отец её единственного и позднего ребёнка. Оба они находятся в Москве, но ничего не знают друг о друге: один считает себя сиротою, другой уверен, что блудня тогда же избавилась от дитяти, когда он велел ей. Прежде люди вызнавали и помнили до девяти поколений, чтобы случайно не породниться с роднёй. Иде выпало родить сына от своего троюродного брата, с которым сошлась в городе Ейске. Она вовсе не дешёвая кокотка – тут другое. Говорит, женщина может принять безделушки, но подчиняется она не за них: иной раз ни золота не нужно, ни шёлка на юбки, сама пойдёт от горя или от собственного гибельного решения отдаться. Деланый смех, бархатные глаза, за которыми – промельк потерянности, выдают сложную судьбу. Она добра и открыта, умна – не отнять. Одновременно и крепка духом, и слабовольна. Бывает, что человек цельный, нетрусливый перед врагом своей радости пасует. Есть у такого типажа слабое место – привязанность к дурному партнёру, всю гнилость которого понимает, да отстать не в силах. Ртищев подумал: что же всё-таки в её натуре задевает даже малознакомого и заставляет задаваться вопросом, откуда берут силы жить люди несчастливые.

Больше с Идой встреч не случилось, но имя её нет-нет да доносилось до слуха Ртищева то в Большом доме, то на Малом дворе. Как-то Илья Грибов проговорился, а то Глеб полушепотом поминал «турку захваченную» и делал многозначительное лицо, мол, знаешь, чем тут пахнет – запаренной горчицей, папоротником и крапивой, известным выморочным отваром. И всегда вокруг её имени словно завеса табу, недоговорённость запретного.

Идя сегодня с Генеральной по Лаврентьевской, Ртищев решил срезать угол и пройти к себе во флигель не улицей, а через Малый двор, так ближе будет, чем обходить до угла Введенской и через курдонёр с английским газоном к флигелю же возвращаться садом. Едва перешёл тихую мостовую к дому двенадцать, как услышал вопли за оградою Малого двора.

– Ой, выносите святых! Ой, Зиждитель мой… Помре, помре…

У каретного сарая собралась толпа: несколько человек прислуги и девушки – Агния Грибова, Тася Голофтеева, горничная Маня. Все обступили лежащего на земле кучера. С высокого крыльца свешивалась туловищем Макрина Фелицатовна, пытавшаяся, заглянуть за угол дома.

– Ой, святители! Спина отымается… Нутро горит…

Наклонившиеся над беднягой переговаривались: «Да где он так? Да что случилось-то? Да звать ли доктора? Пока доктор прикатит, тут покойник случится… Ага, вот-вот преставится…»

На подошедшего Ртищева обернулись растерянными лицами Агния и Тася. Агния без обычной колкости, даже, кажется, обрадовалась.

– Олег Львович, как назло отец не дома… То ли посылать за Спасовым, то ли просить у Лампы везти его на моторе в ближайший лазарет. Хоть в Бахрушинский на Стромынку.

Агния смотрела испытующе, чьему совету ей следовать.

Ртищев отложил под дерево синий портфель.

– Прежде скажите, что с ним?

Наперебой несколько голосов бросились объяснять и показывать на толстенные, в обхват двух рук столбы, валявшиеся сбоку сарая. Кто, куда, зачем тащил – не поймёшь, но один вид брёвен внушал опасение.

– В лазарет его.

– Ага. Там окажут пособие.

Гермоген корчился в ногах собравшихся и умолял:

– Не бросайте имярека, втустепь… Образа несите…

Олег Львович скомандовал дворнику и Глебке поднимать кучера за ноги, сам схватил его под мышки и приподнял. Кучер заверещал пуще. Втроём подтащили его к скамье у качелей. Влас участия не принимал: прислонился к стволу груши и, держа руки в карманах, наблюдал за происходящим. Макрина Фелицатовна скрылась в доме, перебираясь к другому крыльцу, где стало бы лучше видно. Остальные перешли туда же, к качелям. Горемыка-кучер закатывал глаза и перестал вопить, лишь тяжело дышал разинутым ртом. Уложили на скамью. Ртищев вскочил на лавку в ногах Гермогена и стал поднимать его ногами вверх, головой опуская вниз на траву. Люди ахнули: чего удумал с несчастным! Издевается. Кучер непокрытой головой касался земли, Ртищев принялся тихонько его потряхивать, раз, другой, третий. Толпа онемела. Кучер затих, глаза его запали. Застыла на крыльце Макрина Фелицатовна, в гримасе её можно было прочесть утроенное «кошмар и ужас». Влас вытягивал шею, пытаясь за спинами стоявших разглядеть манипуляции с телом, но ближе не подходил. Вскоре Ртищев, красный от натуги, сам тяжело дыша, спрыгнул со скамьи и медленно опустил ноги кучера. Вялое тело распласталось на траве. Никто пока не понимал: это конец? выдохнуть? бежать за лекарем или за попом? Недоумённо переглядывались и всматривались в лицо бедняги. Но Гермоген открыл один глаз, заморгал другим, уставился на Ртищева, засучивающего рукава белой сорочки, будто собирается месить тесто или массажировать. И «больной» вдруг уселся на траве, заулыбался, снизу ошалело глядя на всех: «Жив, втустепь!» Глеб подал ему руку, кучер встал осторожно, прислушиваясь к себе, но боль ушла так же внезапно, как и накатила.

– Ты помирать собрался? – спросил Ртищев кучера.

– Егда это?

– Да вот только что!..

– Должно быть, так.

– Для чего же?

– Сиречь для полной неясности…

– Чудной ты человече, конюх!

– Так уж, так уж…

Гермоген виновато улыбался. Ртищев от души рассмеялся.

Через минутку кучер, бледный, пошатываясь, но самостоятельно отправился в конюшни – на койник залечь. Народ разошёлся. Макрина Фелицатовна подозвала к себе Манечку – за подробностями. У гигантской груши никого. С Ртищевым возле скамьи остались девушки. Присели втроём, Тася посередине.

– Как ловко вы справились, – похвалила Тася. – А что с ним случилось?

– Желудок сорвал.

– Как вы поняли?

– У нас в казармах похожий случай произошёл: один вольноопределяющийся надорвался. Во время подготовки к смотру каменные тумбы таскал.

– Я за доктором послала, Глебка приведёт Спасова. Вы медицине не учены, а так распоряжались, рискуя чужой жизнью, – упрекнула вдруг Агния.

Ртищев согласился:

– Осмотреть не помешает.

С Агнии Грибовой сошла прежняя растерянность.

– Вы про прозвище своё знаете? – спросила, ехидничая.

Тася смутилась вопросу подруги и закрылась платочком, покашливая. Ртищев ухмыльнулся:

– Портфель? Довольно примитивно…

Взглянул на синие бока обмякшего в траве портфеля, оскомину ощутил от своих секретарских обязанностей.

– Ну, Вещий Портфель не так уж примитивно, – парировала Агния.

Тася нарушила неудобную паузу.

– А интересно, вот птицы летают с радостью или по необходимости? Знаете что, мы собираемся идти на Введенскую гору запускать бумажных птиц. Идёмте-ка с нами.

И, не ожидая согласия, Тася потянула за рукав Агнию в дом. У крылечка Огонёк, не снижая голоса, выговаривала: «И зачем позвала? Ему только за конторкой сидеть в нарукавниках».

Ртищев в одиночестве поглядел в кружево листвы над головою. Вот нежданно-негаданно помог бедолаге страдальцу и отчего-то чувствовал себя счастливее, чем во всю свою прежнюю жизнь. Поднялся, намереваясь проведать кучера в конюшне. После слов про конторку не собирался никого дожидаться у скамьи.

Гермоген лежал на койнике под окном, как покойник. Но бледность с лица конюха сходила, уступая место обычной желтизне лица. За перегородкой в стойлах волновались чужим появлением лошадки, резко пахнуло терпким конским потом и свежим навозцем.

– Я их обеих с молоди знаю, – заговорил Гермоген слабым голосом. – Рыжая капризная, с норовом. Ветер, вороной, прощает ей, дуре. Она задастая, в бабку. А рыжестью – в хозяйку нашу, покойницу. Та рыжесть имела страсть какую. Дочка ейная – молодая хозяйка – энта не рыжая, так, с подпалинами, хотя и Огоньком прозывается. Я тебе счичас про их всё растолкую.

– Про хозяек?

– Ээ… про лошадок. Лучше Ветра и Радости тута в Яузском околотке не сыщешь. Вот глянь…

– Ты куда рвёшься, не вставай, лежи, лежи.

– Дык послухай, княжиче. Водил их единово обоеих на Яузу-то реку. Так-то по одному вожу, тот раз поленился дважды идтить. И учудили они со мною. Обои разом тянут шею к воде, ушами прядают, ноздри раздувают. Не пойму, каво сперва заводить, веду двоих в поводу. А у их будто состязанья. Ну, Радость – кобыла лихая, на полкрупа вперёд ушла в воде-то. А Ветер за ею, дурой, голову задёрнул вверх. Я-то, я-то с поводьями так в воду-то и сиганул. И ну бы отпустить упряжь. Так нет, обеи держу чаво-то. Руки развёл в растяжку, а они пуще в стороны. И уже землю-то, дно не чую. Захлёбаюсь, тут уж и отпустил. Молюся. Топну и молюся. Плаваю я не втустепь. Сиречь не как наш хозяин, Максим Андреич. Ну, тута Радость сообразила, дура, топится её Гермоген. Ветер на середину ушёл. А кобылка обратно повернула и спину мене подставила. Я за холку-то ухватился и вытащился. За гриву облепил её и задышал. Уж воды набралси. Ну, к берегу. Лежу на песке, Зиждителю молюся, уберёг, обаче. И слышу, как она ево с берега призывает. И ведь пришёл, бестия вороная. Вот такая исторья. Наука мене – не ленись другой раз. Тогда коняшка мене спасла, нынеча ты спас, князь Олег. Кишки сорвало?

– Желудок. Скажи лучше, кой чёрт понёс тебя таскать толстенные столбы?

– Не чёрт, а Влас глаголил: на псарню доски нужны, конюшню разбирать станут. Зачем же конюшню? Ну, я про старый забор упомнил и потащил по столбу. Да не рассчитал, видать.

– Экий доверчивый ты индивидуум. Такое бревно втроём едва поднимешь. А Власа сторонись – дурной человек, коли такие шутки с тобою производит.

– Кто боятся волков, а кто – волхвов. А я никого не убоюсь.

– Ладно, отлежись. За доктором послали.

– Нь, отнюдь, а как дохтур в больничку мени приберёть? Не лежать, а бежать. Хто за лошадками глядеть станет? Никак Влас?

– Лежи, торопыга.

– А ты не уходи, а, княже? Сказывай, попадёт мене от Максима-то?

Ртищев через подслеповатое оконце конюшни глядел, как девушки спускаются с крыльца: Огонёк бойко, Тася-Козочка дробно, по шагу. Агния уже стояла в шляпке у лавки, прижимая к белой широкой блузе, трепетавшей на ветру, двух чёрных «ласточек» с заломленными крыльями и мотки тонкой верёвки. Тася торопилась, румянясь и покашливая в платочек. Обе они обернулись – Ртищев на шаг отступил в полутьму – и девушки, не задерживаясь, пошли к воротам.

– Ты не уходи, Олежа-князь… Спасова того пужаюсь я, глаза у нево собачьи. А перед Максимом стыдно дюже, оконфузилси. Господи-Бог, возьми меня с грехами и потрохами!

Ртищев присел на койку. Нельзя упускать шанс быть счастливым, но, видно, не его счастья ласточки тут пролетают.

Дневник отлучившегося

Едва слышно гудят трубы. По трубам катится вода. Живёт дом, дышит. Любой дом хорош, если он твой. Разбираю счета, погрузился, казалось, не оторвать – и вдруг наплывает пустяковое: узорчатые рукавицы, медоварня, блины… Как шла ты с девушками к соломенной Масленице на площади. Думал, остановишься, оглянешься – подойду. Не оглянулась. Потом вдруг увидал фату и венец венчальный. Поплыли перед глазами скатерть в калиновом соке, решето с ягодой. Твоя улыбка навстречу, лёгкость, с какой кинулась меня приветить. А ночью роды. Трудные роды. Три акушерки. Спасов орущий и сердито стучащий в пол тростью с серебристым орлом-наконечником. Отлетевшее колесо кареты скорой помощи. Потерянный кошель с золотыми червонцами. Словно расплатился за что. За что, за что? За счастье. Девочка, последняя, родилась преждевременно, хилою, но выжила. Рыжий комочек. Сперва казалось, твоей масти – красной меди, а подрастая, русела. К чему вдруг чередуются в памяти давно отошедшие подробности? Не к концу ли их мелькание?

Вот говорят, прошлое невозвратно. А у меня прошлого нет – всё в настоящем, в неисчезающем. Давно пропала дрожь сердца и колочение. Всё ушло, как будто телом умер, а мысли остались.

Нынче отлично стрелял. Ни одного промаха. Но наступает охлаждение к жизни. Оцепенение. И ничто почти уже не важно. Охладел. Потерял охоту к охоте. Уже бы и псов своих подружейных продал кому-то, кто в них заинтересован и станет гонять на выгулы. Мои легавые и гончие вполне рабочие, обученные, натасканные, хоть сейчас выпускай. Сам же хочу мира, замедления, созерцания. Ружья надо передарить Илюше, особенно штучные двухстволки, как «Gastinne-Renette». Всё, отвоевался. А ведь охоту с детства любил, к примеру, на «рябчиков». Пацанятами отливали водой норы, сусликов ловили. Крупных сусликов, рябых, в точечках и пятнышках, как лошадь в яблоках, звали в Ейске рябчиками.

Нарочно в междучасье ездил нынче в Рогожский посёлок. Оба собора закрыты днём, как и положено, нечего в храмы шастать, когда службы не идут. Повидался с нужными людьми. Разобщение между поповскими и беспоповскими чувствуется, никуда не ушло. Ни войной его не сместило, ни угрозой натиска на старую веру действующей патриархии.

Уладив дела, возвращался с Рогожки домой, но прежде велел кучеру свернуть на Девятую Роту, мимо фабрики проехать. Заглянуть для порядку. К удивлению, застал Илюшу с управляющим и приказчиками за подведением полугодового баланса и обсуждением дел текущих. «Баланс выигрышный. Но на ситчик по копеечке набавлять каждый месяц». – «А на сукне можно поднять процентов двадцать – двадцать пять сразу». – «“Китайка” сызнова в спрос входит, не угодно ли? Хоть и тонкая, а женскому разряду оченно даже по сердцу».

Отхожу от дел. Освобождаю руки. Не вмешиваюсь. Но объявился перед Илюшей и управляющим единственно по одному делу. Просил выделить от фабрики взнос для строительства храма Введения «на платочках» в Черкизове. И что же, что храм тот никонианский. Тамошним разночинцам и ремесленникам-ткачам – никак не конкурентам нам, а скорее соратникам – не достаёт капиталу на строительство новой церкви. Тянется их застройка с мирных времён, да никак не завершится: война со всех стрясёт. Открывать нынче церковь – дело безнадёжное, и сам вижу, однако денег дам. Путь разного толка вера наша, а всё же больше молитв к Отцу Вседержителю вознесётся противу зла да за мир, за правду, за добро.

Власу готовлю расчёт. Тут уж каким бы работник ни слыл, а если человек – дрянь, то не будешь за такого вставать. Мне кучер так же дорог, как домашняя прислуга, не меньше. Знаю, разговор предстоит тяжёлый, но действительность всегда превосходит ожидания. Я ведь не с ним расстаюсь, а с надеждами своими, со временем, какое он в дому моём провёл. Жалко мне себя стало, что снова кусок из сердца вырван, снова в доме меньше на одного. И перед управляющим фабричным неловко, тот ведь прежде говаривал мне: напрасно вы милость Асинкину оказываете, зараза у них в крови разлита. Прав оказался управляющий. Сердце сердцем, а ум соврать не даст: гнилое яблоко всю корзину спортит.

Но едва суета со стрельбами, фабрикой, истопником отходит, и вновь встаёт передо мной вина. Причинением страдаю. Причинил боль, ставшую последней.

Предыдущая главаГлава 11 из 31Следующая глава