День обошёлся без дождя. Хлещет августовское солнце. Ртищев, хотя сбил правую ногу, гоняясь по городу с поручениями патронессы, таксомотор не брал, но видел, как мимо пронеслись два с открытым верхом. Под конец дня, прихрамывая и морщась, возвращался из галереи в Ермолаевском переулке, где устраивал дела Евлампии Палны по выставке коллекции живописи прерафаэлитов – английских художников девятнадцатого века, какими его патронша чрезвычайно увлечена.
На ходу Олег Львович размышлял о двух грибовских семьях. Бывают дома особенные, люди в них вроде бы обыкновенные, а семьи – так на редкость. Дома – с портретами предков, с библиотекой не в один шкаф, а в две комнаты, сезонной варкой джемов из свежих ягод, с игрою в «мельнички», с ватрушками под салфеткой, с отмечаниями именин и дней ангела у домашних и у прислуги. Глеб недавно спрашивал бертолетовой соли для пышного огня, но, подумалось, стоит ли мальчишке давать. Неаккуратно смесь сделает и может причинить вред людям или строениям. Пусть уж именины пройдут без огня. Кажется, распорядок такого дома – когда чай подавать, когда накрывать к обеду, когда за чтение садиться или гулять с сенбернаром – неколебим, нерушим, вечен и только он и спасёт от заоконного хаоса. И уходить оттуда совершенно не хочется. А хочется прилепиться к тамошнему семейству и верить, будто крыша их дома спасёт человека от обрушения неба.
В семействе Ртищевых не принято проявление чувств на людях. Да, пожалуй, и в сугубо домашнем кругу не принято. Материна любовь, а он знал, что его любили, всегда касалась явлений бытовых: не голоден ли он, не болен ли. Она спешила накормить, вылечить, но на том её забота и кончалась. Он же хотел разговора, понимания, интереса к его делам. Даже приезжая юнкером из училища по выходным, он всегда бывал досыта накормлен, но никогда не расспрошен. При жизни отца и по смерти его в семье стыдным считалось жаловаться. За то спасибо – жаловаться он разучился.
Дом Грибовых задевал сердце чистым теплом: бывает и так у людей? Его самого принимают за холодного сердцем человека, а он непроходимый романтик. Ум его заполнен идеями об открытии новых земель на русском севере, умными изобретениями в помощь человечеству, красивыми вещами и мирными делами. Прежде, живя дома, ещё до казённых харчей, не замечал выстроенного уюта – ну уют и уют. Не обращал внимания на гранёный графин, ложку со стразом, салфетки с кружевом прошвы и прочую женскую чепуху. А после службы, перипетий и передряг стал дорожить сентиментальностями, какие прежде не были ему свойственны. И взгляд вдруг завораживает янтарного цвета варенье в хрустальной вазочке на грибовском столе. Какого чёрта сдалось это глупое варенье?! А просто хотелось верить, что где-то в городе или на всей земле есть место, угол честного счастья. Варенье как-то вдруг открыло картину их, грибовской, семейной тесности, когда в урожайный год все – прислуга и домашние – садились в саду чистить яблоки. Резаные ломти стучали в медные бока тазика, шёл неспешный разговор о сортовых розах, о лесном пожаре возле дачных Вишен, о белых грибах, растущих в иной год тут рядом под берёзой, об игральном уголке, о соседе, продувшемся до исподнего в стуколку и в мушку, о подарке на день ангела садовнику. Иногда приходил Алёшка дурковатый, усаживался возле на траву. Ему выносили снятого молока с калачом. И так хорошо, так хорошо возле них, что даже сердишься на своих, ни в чём не виноватых, но не умеющих так открыто любить.
У Рябиновых тоже многочисленная семья, крепкая, а всё же не то тепло, как у Грибова-старшего. Сам Ртищев теперь проживал во флигеле Большого двора, причём в торцовой его части, где имел отдельный вход и был счастливо избавлен от внеслужебного общения с гостями Евлампии Палны. Окна его комнаты выходили на Малый двор. Но всё, что при том видно из-за каменной стены, разделяющей сад, – это крыша грибовской оранжереи, псарня с конурами охотничьих псов и окна комнат Макрины Фелицатовны во втором этаже, вылупившиеся навстречу, на Большой дом.
У Грибовых на Малом дворе и прислуга милая. Горничная-вьюн Маня, только видишь где-то в доме край её юбки, всю целиком увидишь редко – ходить вьюн не умеет, всё бегом. Брат её, Глебка, другого нрава: задумчив и медлителен, но разумом скор. Ему часто попадает от всех за мечтательность и ротозейство. А душа у парнишки отзывчивая к горнему. Глеб, кажется, годами старше, а верховодит у них Маня, чернявенькая, кудрявая и смуглая, как цыганочка, в отличие от бледнокожего, с белёсыми ресницами брата. И доезжачий степенный у Грибовых, и садовник в оранжереях – добрый дядька, и дворник положительный, и сторож весёлый старик. Сердобольная повариха норовит пирожком угостить, кажется ей секлетарь Ильи Максимыча ледащим. И конюх здесь забавный: всё чудесное Беловодье ищет – святую землю, куда Антихристу доступа нету. Чудной, потешный, но дело своё знает и за лошадьми хорошо ходит, отдаляя ту пору, когда Радость и Ветра свезут на дачи в Вишни к старым грибовским лошадкам, не отданным на бойню, в неге, спокойствии и достойном уходе доживающим свой век.
– На Исети опонцы живут, как мыслишь, князь Олег?
Конюх всякий раз пристаёт с расспросами, но сам, кажется, легендами, притчами и былинами о тайном древлеправославии переполнен – не добавить.
С одним лишь Власом не сходится Олег Львович, не вдаваясь, что отталкивает от того человека. Да и что ему чужой истопник. Но у Грибовых в доме вся прислуга словно бы и не в услужении, а по добру живёт, по уговору и сообща делает своё дело в правильности распорядка. Вовремя чистятся конюшни, конуры, птичьи клетки. Вовремя срезаются розы, флоксы, астры и ставятся в вазы цветного стекла. Вовремя заготавливается мёд и нарезается яблоко на просушку. Вовремя собирается липовый цвет. Вовремя грузятся брикеты в угольный подвал. Высушиваются подушки, трусятся половики, моются зеркала, чистятся ложки, перебирается гречка. Как ни зайдёшь, видишь в действии механизм, запущенный умной рукой хозяина. Всё вот это «вовремя» и «ладно» Олег Львович не раз наблюдал. Жизнь добротного русского дома. Доброго дома.
Но, бывает, всю благость семейных вечеров разбивают споры о политике. Макрина Фелицатовна сойдётся в пререканиях с племянницей; та побеждает, и остаются у тётки аргументы вроде «ужас» и «кошмар». Тут же яростно вгрызается в общий разговор некто Жёлудь, что клянёт всех подряд: Николая Второго, Распутина, министров, молошника, продавшего ему кислое молоко, и пророчит скорую политическую смерть Российской Империи: скиснет патриархальная, скиснет. Тот Жёлудь – мерзейший тип, с ним впервые встретился Ртищев в неприятных обстоятельствах, тогда и познакомился с Идой. А вот падчерица Жёлудя – хроменькая девушка, облетающая мимоза, неприкрытая ставенка, кажется, никакого мнения о политике не имеет. Трезвее всех голос Максима Андреевича – он вообще заслуживает уважения и спортивностью своею, подтянутостью, несвойственной купеческому сословию, да и рациональным умом возраста второй половины жизни и честным сердцем, болеющим за то, что происходит со страною.
В обществе «Русского сокольства» состоит немало известных купцов. Но мир старообрядческий – свой мир, особый; не всякий старообрядец в открытую в «соколы» запишется. Мануфактурщики Морозовы, люди передовые, даже в основателях общества состоят и продвигают спортивное движение. Грибов же сполна поддерживает состязательные игры, гимнастику и конькобежный спорт, и лыжи, и борьбу, но прилюдно на спортплощадках заниматься не станет. Олег Львович как-то свозил обоих Грибовых в дом госпожи Фидлер, где тогда в здании реального училища Фидлера спортсменам выделили залу с раздевалками и кабинетом для собраний. Посмотрели на фехтовальщиков и рапирное снаряжение, на шведские мачты, кольца, трапеции, брусья, шесты и канаты. Одновременно в зале занималось десятка с три человек. Грибов-старший одобрительно хмыкал, а после резюмировал: капиталом вошёл бы, а заниматься на турнике в своём саду лучше, на воздухе. Грибов-младший вовсе не впечатлился, дёргал носом и комкал в лапище платок, стесняясь приложить к лицу. Запах в тренировочной и раздевалке действительно стоял резкий, кисло-мускусный, как завсегда стоит на площадке штангистов и борцов. В коляске на обратном пути Максим Андреич выдал: «Одобряю твоё увлеченье, Олег Львович. И надо ведь, у чехов пятьдесят лет, как зачато, а к нам едва добралось. Но сам в мягких тапках, как там, «чешки»? – сам в чешках и трико сновать по манежу не готов: не циркач, не подобает». Мельком взглянул на сытое, розовое лицо сына и обронил: «Жаль».
Ртищев шёл береговой линией: так длиннее путь и дольше, зато можно снять тесные ботинки и пройтись босиком.
Новости между двумя дворами – Малым и Большим – курсируют с завидным постоянством; тут тех же добрых, степенных работников не удержать – поговорить служилый народец не прочь. Глебка многое о жизни дома доверяет Ртищеву, но тот дальше не пересказывает. И если Евлампия Пална знает что-то о жизни Максима Андреича, то не от своего секретаря. И наоборот, если дочь Грибова станет расспрашивать о Лампе и её «вертепе», то тотчас придётся отшутиться и тему сменить. Он знает за собою, что уживается в нём и чувствительный романтик, и холодный скептик. И трудно отделить этот сантимент – должно быть, родовое. Он не знатного рода и не высокого социального положения, но не просит сочувствовать ему, не рвётся в аристократы. Хотя Ртищевы – древний дворянский род, но их ветвь не знаменитого статского советника, а скромного стряпчего. И всё дворянство заключается лишь в рассказах прабабки о гербе, где в щитодержателях давным-давно покрестившиеся и присягнувшие русскому царю татаре, а щит их стоит на пучке серебряных нитей. Независимо от неудачной военной карьеры, от значимости или худости ртищевского рода мир Олега Львовича бескраен и вдохновляюще бесконечен. И самое ценное в его мире – выбор и независимость. Для сохранения души человеку важно иметь свободу хотя бы на одной сажени. Свободный человек сможет помогать жить другим. Потому что принимает Бога умом – с войнами и катастрофами, а не только с благостью пасхального яйца. Он принимает божественную неограниченность и добровольное ограничение всемогущества, допускающее силы тьмы и вольнодумство человеков. И тем, что ему самому чуть приоткрылось о мире, Ртищев счастлив и полон.
Его патронесса Евлампия Павловна Рябинова-Грибова многим не нравится. Вызывает раздражение привычкою пресекать разговоры, если в её присутствии говорят не о ней. Об искусстве она рассуждает с позиции, какую картину приобрести, чем дополнить коллекцию, какого художника пригласить писать её портрет. Живописцу Серову отклонила двадцать девять эскизов росписи парадной столовой Большого дома на тему мифа о Диане и Актеоне. А какого-то студента-поляка, якобы способного юношу, собирает во флорентийскую школу живописи за свой собственный счёт учиться писать фрески, как во дворце Козимо Старого Медичи, покровителя учёных и поэтов. Есть те, кто не могут побороть свою неприязнь к её успеху. Но есть и те, что превозносят её как музу, даму сердца, теряют голову и рушат собственную жизнь. И как тут не удивиться спокойствию Ильи Максимовича. Выдержка, должно быть, – грибовское фамильное качество, или приверженность старой вере тут причиной. Как бы норовиста и экспансивна ни была жена, нрав её усмиряет один человек – муж, флегматичный, но не бесхарактерный человек с неяркой внешностью.
Евлампия Пална невероятно красива, держит стиль и имеет вкус. Природа не поскупилась, создав её совершенством, отсюда интерес художников и скульпторов к ней как к редкой модели. Всякий входящий в парадные двери Большого дома видит огромный портрет хозяйки верхом на лошади, подавляющий посетителя с порога. Может, потому Максим Андреич стал редким гостем в бывшем собственном доме? Мраморные ступени ведут к портрету во всю высоту площадки парадной лестницы с бархатными перилами в цвет бордо. Знает, что красива, любит действовать на людей через свою красоту. Если надела чёрное платье, то непременно украсит причёску нитью цветного жемчуга с белой бусиной-жемчужиной, спускающейся на лоб. Если выйдет в белом атласном, то графически идеальные линии ключиц и голых плеч подчеркнёт взбившейся пеной чёрного газового шарфа. Голос её содержит ветер – вот уж кто свободен без преград.
Ртищев как ценитель красоты не может не замечать женского совершенства, но воздействию не поддаётся. Ценит картину, шедевр и тотчас забывает о единичном совершенстве под влиянием окружающего бескрайнего совершенства. Патронша его выписывает несколько европейских и российских журналов мод, английский «Атенеум» – субботний выпуск со свежими сочинениями по литературе, искусству, философии, основанный журналистом-путешественником Джеймсом Бакингемом, подписку на все издания передав в руки секретаря. Едва пролистав, делится теми журналами с сестрою мужа Агнией Грибовой, молоденькой гордячкой, девушкой, на взгляд Ртищева, не соревнующейся с Евлампией в красоте, но побеждающей её естественностью. Журналы мод иногда возвращаются из Малого двора на Большой, «Атенеум» не вернули ни разу.
В доме Большого двора всегда суетно, хлопотно, многолюдно. Здесь изобилие стекла, зеркал, бархата и позолоты. Здесь птичьи лапы бронзовых дверных ручек держат гранёные хрустальные сферы. Здесь сражаются на рапирах в шуточных дуэлях. Здесь играют в лонг-пом и курт-пом пробковыми мячами на открытой площадке, команда на команду. Здесь много пьют шипучего вина и гренадина. Здесь много говорят об искусстве, музах, о ненужности классической поэзии, о декадансе. Здесь катают шары по зелёному полю львиноногого стола. Здесь показывают пантомиму, играют в жмурки, шарады, буриме, проводят карнавальные шествия в едва прикрытой наготе. Здесь открывают студии по изысканию символических туманностей. Здесь проводят подлунные спиритические сеансы. Здесь на рассвете разъезжают вокруг особняка на немецком шестицилиндровом «Loreley» и будят округу звуками клаксона – пусть все знают: Илья Максимыч подарил супруге авто. Здесь поклоняются одной богине и ей же приносят клятвы. Здесь молодые мужчины устраивают торги и аукционы своих мужских аксессуаров. Здесь иногда поют арии, а иной раз безобразно вопят про «дикую розу». И все они – вопящие поэты, спириты, медиумы, юноши в балетных пачках, философы и художники – не имеют никакого отношения к его жизни, своими эскападами вызывая лишь скепсис, а если и приятие очередного чудачества и чудака, то лишь как отклонение, как изъян, как причину жалости редкой извилины природы – ведь не нищего жалеет, не калику перехожего, а гаера во фраке и с моноклем. Два дома, две жизни. Разные, каким не сойтись. Умом понимаешь: авангардное, передовое, колебательное, ниспровергающее, нигилистское прорывается – не остановить натиска. А сердцем – ты с прежним, исконным, семейственным. Не за уют цепляешься – за чистоту высокой пробы. А та чистота – вертикальная ось, на которой вращается земной шар человеческой жизни.
Ртищев шёл не спеша, в раздумьях, но подмечая, как разнится сажень за саженью береговая линия. Высокая трава кое-где расступалась, и тропинки раз за разом сворачивали к мосткам. Когда-нибудь берега здесь обнесут гранитом и чугунными перилами, выстроив набережную, – не за горами. Пока же у каждого из вросших вдоль Яузы домов по улицам Генеральной и Лаврентьевской имелись свои мостки в воде и малый пляжик с рыжим песком на вытоптанном пятачке. В одном месте плескались голопузые бесштанные мальцы: двое – совсем крохи, третий постарше. Никто не смотрит за ними из взрослых. И Ртищеву недосуг: чужие дети никогда не занимали его, но беспокойство всё же укололо. В другом месте дебелая девка полоскала с прогнувшейся под её весом доски бельё. Чтоб в Яузе полоскали, уже редко увидишь. Но деваха с закатанными выше локтя рукавами и подобранной под живот юбкой, обнажившей рыхлые белые икры, всё водила и водила тряпицей в воде, не вытаскивая. Кажется, плакала в воду. Чужие слёзы, как и чужие дети, редко занимали его. Все люди подряд не стоят сочувствия, только некоторые из них: когда симпатичные, а когда самые несчастные.
Кое-где у сходен в покое чалились лодки; в кусты вытащен расшитый карбасик, перевёрнутый вверх дном и ссохшийся без воды на солнце, как перезрелый гороховый стручок. Пора сворачивать к городу от реки. В раздумьях о двух домах, в промельках мыслей о Евлампии, Агнии, об Иде дошёл до грибовских мостков, подряд стоявших в паре, как связка Большого и Малого дворов, надел ботинки на босу ногу и выбрался из зарослей осоки, словно камышовый кот. Дорожка вела и дальше берегом, с окраины в центр, к мосту, к Москва-реке, к Кремлю краснокаменному. На углу Лаврентьевской и Введенской возле уличной колонки плещутся ребятишки, у всех уже одежонка насквозь мокрая, а всё верещат, как нахохлившиеся воробьи в весенней луже. А мысли теперь вились вокруг Иды – дамы с подмоченным провенансом.
Сегодня обливался ледяной водой на дворе. По-прежнему подтягиваюсь на турнике до двадцати пяти раз. Делаю гимнастику с гантелями. Разве что хожу меньше – без тебя и ходить нет желания. Стал быстро уставать, и всё-то хочется прыгнуть в коляску к Гермогену, а тот и рад. Как скажу ему: запрягай, так воспрянет мой эквит. Засвистит, как хунхуз, и давай Радость с Ветром выстраивать. Нарядит, упряжь праздничную выправит. Хоть бы и поменьше плюмажей, хоть бы и без них, поскромнее. Так нет же – вычурность любит. Лошадки заждались бега, с места рысью берут, потом намётом. Пенелопа же сердится, что дома оставляют, но в коляску впрягаться не пожелала бы.
Ветра со скита опочецкого пригнали. Радость – с журавинского конезавода из-под Зарайска. Тамошние тулубьевские лошадки знамениты. Хотя, говорят, и тулубьевская конеферма в упадок пришла. Нынче всё в упадке: и век, и человек. Огонёк любит ездить на Радости верхом в Немецкую слободу, к прудам Банному и к Сапожку. Иногда Лампа берёт её в свой «вертеп», скачут кавалькадой за город, английские сёдла, английская посадка, кажется, и шлемы, и платки шёлковые из Англии у неё. На даче в Вишнях устраивает охоту на англицкий манер. Собирает знатный кортеж из рахмановской усадьбы и из аигинского поместья.
Едва август начался, вокруг лету рады, а я мыслями перегоняю и вижу в тяжёлом, налитом листе дуба и берёзы усталость, знаки осени. Снова намечается гроза – вообще нынче идут дикие грозы. Август умучил дождями. А дождям всё равно, живы мы или мертвы: они льются неостановимо. Днём бывает жарко, но холода поспешают. Подходят тоскливые русская осень с русской зимою, и мысль на шесть месяцев перемещается с простора и воздуха в застенки. Замедляется кровь, выветривается летняя нега, исчезает в душе бесшабашность, гаснет летняя примирённость с несовершенством мира. В холода снова встают вопросы. «Почему люди воюют? Почему убивают? Почему не живут вечно, старятся и умирают?»
«Почему Бог не забрал меня тогда же вместе с тобою?» Я много раз задавался этим трудным вопросом. Отметал всякие приходившие на ум ответы и остановился на одном: ещё ищет во мне Спаситель источник молитв. Небо у Него прекрасное, мысли у меня дурные.
Почему Бог любит всех нас: и жестоких, и подлых, и баловней, и изгоев? Друг к друг мы поворачиваемся теми сторонами, что злы, кривы и черствы. Мы тыкаем друг друга в бок булавкой зла. Мы наносим друг другу удары или ощетиниваемся, защищаясь. А Ему между тем мы видны в обнажённости: слабыми, жалкими, сподличавшими, не устоявшими, отчаявшимися, плачущими под одеялом от несправедливости или нелюбви матери, от предательства друга или измены близкого. Он жалеет нас, голых. И любит.
После обливания торса и занятий гимнастикой произошёл хищный разговор с Жёлудем. Тот снова заявился без приглашения и говорил о купеческой привычке зажать, обойти, слукавить, обождать, пока заимодавец сам заикнётся о возврате долга. Не купеческое это вовсе, а личностное. Жёлудь валит на русский характер, мол, у русского в характере тяга к лукавству: схитил, объегорил – добытчик значит. Враньё. Навет. Но люди такие попадаются. И всё это глубинное, индивидуальное, подушное. «Ищи в себе, – хотелось сказать Жёлудю. – Неча на весь народ пенять». Он в дурном настроении: в ипподроме выиграл, в винт тем же вечером продул. Остался в накладе. До чего же неприятный тип. Его взашей, а он снова тут как тут. Как человеку разъяснить, что от дому ему отказано? А падчерица его, говорят, заболела через неблагополучие, чахнет девонька. Как бы не милиарный туберкулёз. Огонёк над нею хлопочет. Надо бы пригласить к больной Спасова.
Жёлудь на меня удручающе действует, особо досадую на то, что прежде имел неосторожность поделиться с ним мыслью об избавлении от фабрики. Он с тех пор тычет в меня лупоглазо, и в липком взгляде его я читаю сомнение: здоров ли фабрикант Грибов психически, не душевнобольной ли? Не рекомендовать ли купеческому сообществу подвергнуть его экспертизе? При Жёлуде приходится особо контролировать себя, чтобы уж впредь не проговориться о вопросах наследства, о муравьишке, удивившем давеча жизнелюбием, упорно перетаскивавшем сосновую иголку и срывавшемся в пропасть с камушка, который я отодвигал мыском башмака. А уж про наши с тобой беседы, моя Агница, и вовсе не заикаюсь, тут уж меня не один кожевенник, а и доктор Георгий Фёдорович в жёлтый дом упечёт.
Вечером Влас Асинкин попал в участок. Мне принесли записку от урядника. Непонятно с чего – ни праздника, ни горя – напился, устроил в кабаке потасовку с такими же поддатыми, а после на околоточного налетел с кулаками. Куда-то несёт Власа неостановимо. Пусть посидит, сколько надо, вызволять не стану. Давал ему время одуматься, не решал с ним резко. Хотя с удовольствием самым подробным образом отлупил бы – давно заслуживает. Да вот незадача: никогда никого не бивал. Будем, значит, расставаться. Лазанье по деревьям и подглядывание в окна горничной простить можно, дело молодое, кто безгрешен? Рыбную ловлю наперекор приказам в воду с раскидкой не выходить простить сложнее, там штраф светит. Но издевательство над человеком вовсе непрощаемо. Как бы чудновата Макрина не казалась, а дама, к тому же в годах. Подло так насмешничать. Расстаться пришло время, вырос он у меня, да не поумнел. Рассчитаю подчистую, подъёмные выплачу, и простимся навсегда.
Сегодня наша Огненная Ромашка объявила, что записалась на курсы милосердных сестёр. Это, безусловно, влияние Спасова. Моя давняя дружба с доктором развила в ней восхищение делом, каким тот занимается. Что ж, выбор достойный. Да как бы следующим её шагом не санитарный поезд на фронт. Когда-то с неба летели ромашки, теперь аэропланы сбрасывают с неба бомбы.