Различные заметки, касающиеся представления об Афине как о направительнице воображения и воли
101. Остается сказать лишь несколько слов касательно того, что мне сейчас кажется необходимым, о третьей роли Афины, понимаемой как направительница человеческого пыла, решимости и труда.
Лишь несколько слов, так как я пока не готов провести четкое разграничение между интеллектуальной властью Афины и муз; но в широком смысле музы и их царь руководят созерцательными, историческими и поэтическими искусствами, цель которых состоит в открытии света или истины и в создании красоты: Афина же руководит нравственным пылом и практически полезным искусством. Она дарует человеку не ученость, но чистоту и прозорливость: учит исполнять свою работу не красиво, но правильно. В разных своих сочинениях и в течение многолетних попыток определить законы искусства я настаивал на этой правильности в работе и на ее связи с добродетельностью натуры, причем делал это настолько часто и неполно, что впечатление, оставшееся в сознании читателя – если хоть какое-то впечатление в нем осталось, – было путаным и неопределенным. Приступая к изданию своих исправленных работ, я хочу, чтобы этот принцип (который, по-моему, лежит в основе всех прочих) был бы изложен по крайней мере внятно; и потому постараюсь это сделать, насколько мне в целом по силам выразить его недвусмысленными словами. И вот, прежде всего, очень простое его изложение, сделанное недавно в лекции об архитектуре долины Соммы, каковое вам лучше прочитать здесь, чем в случайном соседстве с моим рассказом о портиках Абвиля.
102. В предыдущей части лекции я употребил выражение: «из-за каких недостатков» готическая архитектура прекратилась. Мы постоянно так выражаемся о произведениях искусства. Мы говорим об их недостатках и достоинствах, как о добродетелях и пороках. Что же мы подразумеваем, говоря о недостатках картины или достоинствах куска камня?
Недостатки произведения искусства – это недостатки его создателя, и достоинства – это его же достоинства.
Великое искусство отражает ум великого человека, а низкое искусство – недостаток ума слабого человека. Глупый человек строит глупо, мудрый – разумно; добродетельный строит красиво, подлый – гнусно. Если каменная кладка выполнена хорошо, это значит, что разумный человек ее продумал, внимательный человек обтесал камни, а честный человек сложил их вместе. Если на ней слишком много украшений, это значит, что резчик был слишком падок на удовольствия; если же слишком мало – что он был грубым, или бесчувственным, или глупым, или что-то в этом роде. И как только вы научитесь верно разбирать эти самые драгоценные из всех легенд – картины и здания, вы сможете читать характеры людей и народов по их искусству, словно в зеркале, – нет, словно под микроскопом, увеличенными стократно; ибо именно в искусстве человеческая натура проступает наиболее ярко и ее самые благородные или самые низменные проявления предстают наиболее выпукло. Нет, не только словно под микроскопом, но и словно под скальпелем и при анатомировании, ведь художник может спрятаться от вас или представить себя вам в ложном свете любым другим способом, но не сумеет проделать это в своем произведении: тут вы постигнете его натуру до самой глубины души. Всё, что человек любит, всё, что видит, всё, на что способен, его воображение, его привязанности, его упорство, его нетерпение, его огрехи, ум – всё здесь. Если работа – паутина, то вы знаете, что ее сделал паук; если соты – то пчела; червяк выбрасывает на поверхность кучку земли, птица вьет гнездо; а человек строит дом – достойно, если это достойный человек, и неблагородно, если неблагородный.
И всегда, от малого до великого, если исполненная работа хороша или плоха, таков и тот, кто ее сделал.
103. Вы все в той или иной степени используете этот способ рассуждения, безотносительно того, принимаете вы его или нет. Посмотрите на этот флоральный щипец[153]: вы же не думаете, что его мог построить человек, построивший Стоунхендж, или что человек, построивший его, мог бы построить Стоунхендж? Кажется ли вам, что такая филигранная работа понравилась бы древнему римлянину? или что Микеланджело стал бы тратить время, скручивая эти стебли роз туда и сюда? Или, если взять современного ремесленника, кажется ли вам, что его мог бы изваять грабитель, или хам, или карманник? Сделал бы такое Билл Сайкс? или Ловкий Плут, с его умелыми руками, искусными со всяким инструментом?[154] В конце концов вы придете к выводу, что его не мог сделать никто другой, помимо его создателя; и, присмотревшись к нему поближе, вы, если знаете грамоту, сможете прочесть, каким именно человеком он был.
104. Я должен настаивать на этом, и по веской причине. Из всех фактов, касающихся искусства, этот знать важнее всего: если производство – исключительно дело рук, то искусство – дело всего духа человека; и каков этот дух, таково и его деяние: и какой бы силой порока или добродетели ни было создано искусство, те же порок или добродетель оно воспроизводит и учит их. То, что рождено злом, зло и порождает; а то, что рождено доблестью и честью, учит доблести и чести. Всякое искусство или заражает, или воспитывает. Или одно, или другое, третьего не дано.
105. Повторю, что из всех истин, касающихся искусства, это именно та, понимать каковую важнее всего, а отрицать – поистине пагубно. И я утверждаю это тем более, что в последнее время ее неоднократно, прямо и с презрением отрицали, причем отрицали высшие авторитеты; и я считаю одним из самых прискорбных фактов, связанных с нашим упадком искусств, то, что просвещенные английские джентльмены, видные ученые и художники, в крайнем ослеплении приняли и по недопониманию своему поддержали заблуждение, которое лишь авторитет, подобный их авторитету, мог хотя бы на миг сделать приемлемым. Ибо противоположность этому написана в истории всех великих народов; это единственная фраза, всегда начертанная на ступенях их тронов; единственное, в чем их голоса звучат согласно, вещая нам из праха.
Все эти народы впервые заявляли о себе как о чистых и прекрасных видах животных, полных сил и воображения. По собственному выбору и вследствие великого инстинкта мужественной дисциплины они переносят трудности; они становятся яростными и непобедимыми воинами; народ всегда сам себе армия, а их царь или главный правитель – их первый воин. Фараон, или Давид, или Леонид, или Валерий[155], или Барбаросса, или Львиное Сердце, или Людовик Святой, или Дандоло, или Фридрих Великий – египтяне, евреи, греки, римляне, немцы, англичане, французы, венецианцы, – для всех это было незыблемым законом: их монарх должен быть их первым воином, иначе они не смогут распространять свою власть. Затем, после периода всеобъемлющей воинственности, наступает период домашний, в течение коего, не изменяя военной дисциплине, они добавляют к своим воинским доблестям все радости радости и богатства изящной и уютной домашней жизни, и тогда для всех народов наступает время их наиболее совершенного искусства, которое есть плод, доказательство и вознаграждение их типа национального характера, развитого завершающей заботой мирных занятий. Такова история всякого истинного искусства, которое когда-либо существовало или может существовать: его осязаемая история явственно начертана у него на челе буквами из света, языками огня, которые запечатлевают печать добродетели так же глубоко, как железо впечатывает в плоть преступника клеймо преступления. Однако за порой величия всегда следует время роскоши и занятия искусством ради одного только наслаждения. Этим всё и заканчивается.
106. Довольно о постройках Абвиля. Я привел здесь два утверждения: во-первых, что искусство основано на нравственном чувстве, и затем – что нравственное чувство основано на войне. Необходимо разъяснить оба тезиса и доказать их.
Сперва поговорим о связи искусства с нравственным чувством. Разумеется, художественный дар и незлобивость – два разных явления; хороший человек – необязательно художник, а хорошее чувство цвета необязательно сочетается с честной натурой. Однако великое искусство предполагает союз обеих способностей: это выражение чистой души через художественный дар. Если дара нет, то не будет и никакого искусства; если же нет души, причем души праведной, то искусство окажется дурно, каким бы эффектным оно ни было.
107. Но помните также, что художественный дар как таковой есть следствие нравственного характера поколений. У дурной женщины может быть красивый голос; но эта красота голоса происходит от того, что ее народ был нравственным. Тем, что она вообще способна петь, она обязана предопределенностью законов музыки нравственностью прошлого. Всякое действие, всякий порыв, к доброму или дурному, немедленно воздействует на любое существо, лицо, голос, психическую силу и смелость и гармонию воображения. Упорство в добродетельном поведении через несколько поколений делает возможным человеческое искусство; всякий грех пятнает его, даже самый мелкий; упорствование же в разврате и преследование наслаждения уже через несколько поколений делают любое искусство невозможным. Люди обманываются долготерпением законов природы и ошибочно видят в награде за добродетель предков плоды своих собственных грехов. Придет время посещения их[156], и придет непременно; ибо всегда верно, что, если отцы ели кислый виноград, у детей на зубах оскомина[157]. Что же до отдельного человека, коль скоро вы выучились грамоте, то сможете, как я уже говорил, прочесть его до глубин сердца через его искусство. И пусть его художественный дар будет не столь велик и не развит до совершенства школами великого народа; и всё равно он будет лишь покрывалом, наброшенным на его собственное существо и внутреннюю сущность; и его вид безошибочно покажет, висит ли оно на человеке или на скелете. Если ваше зрение мутно, вы поначалу не увидите разницы в том, как лежат складки; но учитесь видеть, и тогда сами складки станут прозрачными, и вы узрите сквозь них очертания смерти или божественные формы, превращающие накинутую ткань в облачко света или в могильный саван.
108. Далее, обратите внимание на то, что, как я уже сказал (и вы убедитесь в этом, и притом в полной мере), поскольку всё прекрасное искусство укоренено в добродетели, оно приносит плоды добродетели и назидательно по самой своей природе. Оно часто дидактично и в прямо высказанной мысли, как у Джотто, Микеланджело, Дюрера и сотен других, но не в этом его особая задача – оно дидактично прежде всего потому, что прекрасно; но прекрасно по заключенной в нем мысли, а не только по форме, и полно мифов, которые можно прочесть только сердцем.
Сейчас, например, когда я пишу, рядом со мной раскрыта страница персидского манускрипта, на которой из переплетений бирюзы и золота, и мягкой зелени, и фиолетового, и рубинового, и алого соткано поле чистого великолепия. Она сотворена только ради услаждения глаз, и она их услаждает, и у человека, создавшего ее, действительно были глаза, но вряд ли что-то большее. Это не дидактическое искусство, но ее автор был счастлив; и она принесет всю пользу и весь вред, которые может принести чистое наслаждение. Однако напротив меня висит акварель молодого Тёрнера, изображающая Женевское озеро, увиденное с Лозаннской дороги, примерно в двух милях от Женевы, с Монбланом вдали. Старый город виден лежащим за спокойными водами, окутанный сладким туманным покрывалом, сотканным Афиной: слабый утренний свет, исключительно мирный и почти бесцветный, льющийся из-за Вуарона, усиливается до мягкого янтаря по склону Салева и только едва заметен на прекрасных теплых полях его вершины, между складок белого облака, которое покоится на траве, но высоко, словно башня, поднимается в зенит рассвета наверху.
109. В этом тусклом янтарном свете на склоне холма красок меньше, чем в самом бледном опавшем листе. Озеро не синее, а серое в тумане, переходящее в глубокую тень под соснами Вуарона; несколько темных пучков листьев, единственный едва заметный белый цветок – вот и вся радость, что дарована скалам на берегу. В единственном рубиновом пятне восточной рукописи хватило бы цвета для всего красного, что есть на рисунке Тёрнера. Во всех его линиях, во всём пейзаже меньше чистого удовольствия для глаз, чем на половине квадратного дюйма персидской страницы. Что же заставило его находить удовольствие в тусклом цвете, напоминающем лишь коричневый цвет опавшего листа? в холодной серости рассвета, в единственном белом цветке посреди скал – только в этом и не более того?
110. Он находил в них удовольствие, потому что вырос среди английских полей и холмов; потому что кротость великого народа жила в его сердце, а сила мысли – в его мозгу; потому что он знал истории Альп и городов у их подножия; потому что он читал гомеровские легенды об облаках и видел богов рассвета и тех, кто дарует росу полям; потому что он знал лики скал и образы величественных гор, как человек знает лицо своего друга; потому что он носил в себе удивление и печаль о жизни и о смерти, каковые есть наследие готической души со времен ее первых морских королей; а также сострадание и радость, вплетенные в сокровенную ткань каждого великого творческого духа, рожденного в странах, которые жили христианской верой в мужестве и истине. И эта картина содержит в себе, для нас, именно то, что ее создатель был способен дать; и может передать это нам ровно настолько, насколько мы находимся в состоянии, в котором можно ее воспринять. Она поучительна, если мы достойны того, чтобы нас учили, и не иначе. Чистое сердце она сделает еще чище, вдумчивое – еще вдумчивее. В ней нет слов для безрассудных или подлых.
111. Когда я сам смотрю на нее, то нет ни одной ошибки или глупости в моей жизни – а их было много, и они были велики, – которая не восстала на меня, не отняла бы у меня радость и не сократила бы мою способность обладать, видеть, понимать.
И каждое бывшее в моей жизни усилие, каждый проблеск справедливости или добра в ней, сейчас со мною, и помогает мне постичь это искусство и его видение. Насколько я могу радоваться им или понимать то и другое, моя сила обусловлена тем, что есть во мне от справедливости. Осмелюсь сказать, что, поскольку всю свою жизнь я желал добра, а не зла; поскольку я был добр ко многим; желал быть добрым ко всем; никому намеренно не причинял зла; и поскольку я любил много, а не эгоистично, – поэтому утренний свет всё еще виден мне на этих холмах, и вы, читающие, можете доверять моим мыслям и словам в той работе, которую я должен сделать для вас; и потом вы будете рады, что доверились им.
112. Но помните: я повторяю это снова и снова, чтобы хоть раз, если возможно, суметь ясно об этом заявить; должен быть унаследованный художественный дар, словно жизнь, сохраняющаяся в каком-то спасенном фрагменте. Мой художественный дар нельзя заработать никаким трудом или заслужить каким-либо поведением; он принадлежит мне по праву рождения и явился мне по воле Афины из воздуха английских деревень и шотландских холмов. Я рискну навлечь на себя обвинение в глупости, которое может вызвать публикация одного из моих многочисленных детских стишков, написанного в морозный день в Глен-Фарге, к северу от озера Лох-Левен. Под ним стоит дата – 1 января 1828 года. Я родился 8 февраля 1819 года; и всё, чем я когда-либо мог стать, и всё, чем я стать не могу, уже отражается в этом слабом стишке.
– Папа, как славно сосульки видны —
Издали, рядом, внизу, с вышины!
– Капли сверкают – в них горный поток,
Что на вершинах журчит, одинок.
Песнь, серебристо струясь, он поет,
Камень проточит и норы пробьет.
Древа на кручах ветвями взмахнут,
Люди, как призраки, мимо мелькнут.
Издалека водопады шумят,
Близко – увидишь, как волны катят.
Мелет муку, исполняя свой долг,
Мельница – та, что движима водой.
(Политическая экономия будущего!)
Горы вдали горделиво встают,
Видишь, равниною реки текут.
Каменоломен ощерены рты,
Ветер в них стонет, слетев с высоты[158].
Предвещает «Камни Венеции» и этот опыт об Афине.
Впрочем, довольно обо мне.
113. О жизни Тёрнера, о добре и зле в ней, которых было много, но добра неизмеримо больше, его творчество во всех отношениях служит совершенным и ясным свидетельством. Его биография проста: «Он сделал это, и никто другой не сделает подобного». Однако прочтите, что я сказал о нем, сравнивая его с великими итальянцами, в отрывках из «Пояса Аглаи» («The Cestus of Aglaia»), далее, § 158.
114. Вот какова природа связи нравственности с искусством. Я утверждал, что основа и той и другого – война, по крайней мере так было до сих пор. Причина этого слишком очевидного факта заключается в том, что до сих пор ни один народ, кроме воинственного, не мог сосредоточиться исключительно на своих людях, а не на своем имуществе. Всякий великий воинственный народ думает, по необходимости, прежде всего об умножении своих тел и душ, в благом расположении и строгой дисциплине. Пока его политическая цель такова, неважно, что он временно переносит или теряет, будь то в численности или в богатстве; его мораль и его искусства (если у него есть национальный художественный дар) развиваются вместе; но как только он перестает быть воинствующим народом, он думает о своем имуществе, а не о людях; и тогда нравственные и поэтические способности исчезают вместе.
115. Однако именно поэтому во имя блага войны необходимо, чтобы она велась личной силой, а не деньгами или машинами. Нация, сражающаяся не своими силами, а с помощью наемников или артиллерии, умирает. Нельзя сказать, что в современной войне истинного мужества меньше, чем в древней; но это, во-первых, потому, что вся оставшаяся жизненная сила европейских народов с пагубным пылом влагается в их солдат; и, во-вторых, потому, что их нынешний героизм – это кульминация веков врожденной и традиционной доблести, которой их научила Афина, заставив управлять пеной морской волны и конской пеной, а не паром из чайника.
116. Далее, отметьте то, что жизненно важно для нас в условиях нынешнего кризиса: если война ведется деньгами и машинами, победит наиболее многочисленный и алчный народ. Можете быть сколь угодно учеными, однако толпа, которая способна заплатить больше за серную кислоту и порох, в конце концов отравит свои пули, станет плескать вам в лицо кислотой и покончит с вами – с собою тоже, в должный срок, но сперва с вами. Для английского же народа выбор его судьбы уже совсем близок. Он может лишь лихорадочно защищать свою собственность железными стенами толщиной в сажень еще несколько лет – совсем недолго. Никакие стены не защитят ни его, ни его имущество от множества, которое плодится и распространяется быстрее облаков по обитаемой земле. Нам будет дозволено жить мелкой торговлей вразнос и торговлей скобяным товаром – коль скоро мы избрали это своим делом – до тех пор, пока мы для американцев будем полезными чернокожими слугами; и станем довольствоваться тем, что будем копать уголь и сидеть в золе; и у нас еще будет уголь, который нужно копать, – когда он иссякнет или станет дешевле в другом месте, нас упразднят. Но если мы, пока еще есть время, проявим мудрость, и снова сосредоточимся на умножении англичан, а не на удешевлении английских товаров; если мы решим подчиниться здравым законам труда и экономии и, отложив в сторону наши политические дрязги, выясним, каким количеством сильных людей, дружелюбных и верных друг другу, то сможем населить каждый уголок английских владений, и нас не одолеют ни яд, ни железо; ни торговля – ни ненависть: благородная нация еще будет, милостью небесной, властвовать над подлой, и сила сердца устоит против огневых снарядов.
117. Но есть и другая причина для того, чтобы полагаться на искусство войны. Пороки и несправедливость этого мира поднимают голову вновь и вновь, и их можно побороть лишь в битве; блюстители порядка и закона всегда должны быть воинами. И, возвращаясь к мифу об Афине, мы видим, что, хотя она прежде всего дева-воительница, она презирает войну ради войны; она вооружает Ахиллеса и Улисса для справедливой схватки, но Ареса она разоружает. Она сама постоянно борется с хаосом и смятением земных гигантов; она стоит подле Геркулеса, побеждающего всё чудовищное зло: она только праведно судит и воинствует[159]. Но воюя она полностью неумолима. Ее мало заботит обращение преступников. Она не проявляет милосердия, если ей сопротивляются. На ее устах лишь слова «порадуюсь, когда придет на вас ужас»[160]. И вспомните, что за этим следует: «когда придет на вас ужас, как буря, и беда, как вихрь»[161]; ибо гнев ее – непреодолимая буря: раз пробужденный, он слеп и глух, – бешенство – безумие ярости – тьма Dies Irae.
И это, поистине, печальнейшее печальное из всего, что нам приходится знать о наших собственных нескольких жизнях. Мудрость никогда не прощает. Какое бы сопротивление мы ни оказали ее закону, она мстит вечно; – потерянный час не может быть возмещен, и совершенная несправедливость никогда не будет искуплена. Лучшее, что можно сделать задним числом, то, без чего было бы еще хуже, – самый лживый из всех криков о мире, где нет мира, – это крик о прощении грехов, как того ожидает толпа. Мудрости подвластно «уничтожение греха»[162], но она не может простить его; и она склонна, поспешая, уничтожить также и грешника, когда на ее груди черная эгида.
118. И это также факт, который мы должны знать о жизни нашей нации: как только она теряет силу благородного Гнева, она закончена. Когда она затушевывает свои жалкие преступления и извиняется за них; и терпит свои фальшивые меры и свою фальсифицированную пищу; не смеет на деле различать добро и зло и неспособна ни чтить первое, ни карать второе, но насмехается над добром, как если бы оно было скрытым злом, и утешает зло благочестивым сочувствием, и хранит его в сахаре своего свинцового сердца, – всему конец.
119. Итак, первый признак присутствия Афины среди любого народа – то, что люди становятся воинами и что главная забота каждого из них – достойно стоять в своем строю и не отступать от собрата в битве. Богатство, удовольствия и даже любовь – по велению Афины все приносится в жертву этому долгу – твердо стоять в воинском строю.
Далее: Афина руководила не только битвой, но и ремеслом; обыкновенно – женским ремеслом, дающим удобство и удовольствие. Ее слова, обращенные ко всем нам, таковы: «Будьте хорошо тренированы и правильно одеты. Одеты и в здравом уме[163]; не безумны и в лохмотьях, не в грязном нарядном платье с чужого плеча. Воюйте и тките. И тогда я сама буду отвечать за полет копья и цвета полотна».
Теперь же я попрошу читателя внимательно просмотреть следующие фрагменты, касающиеся современных толп и их занятий, написанные давно, но оставленные в отрывочной форме, в которой они и должны оставаться и принести всю возможную пользу.
120. Поместить множество сильных людей на акре земли без крова и воды – это не политическая экономия. Точно так же не политическая экономия – построить город на хорошей земле, наполнить его запасами зерна и сокровищ и поселить в нем двадцать прокаженных. Политическая экономия создает одновременно средства к существованию и живых людей, которые будут ими пользоваться; и из того и другого – самое лучшее и большее из того, что она может, но непременно лучшее, а не самое большее. Несколько хороших и здоровых людей вместо множества больных негодяев; и немного настоящего молока и вина вместо изобилия мела и нефти; но суть всего дела в том, что люди и их имущество должны производиться вместе – не одно в ущерб другому. Собственность не должна создаваться на землях, опустошенных изгнанием народа, – и человечество не должно умножаться и развращаться на землях, лишенных хлеба.
121. Тем не менее, хотя люди и их имущество должны приумножаться одновременно, в первую очередь следует думать об увеличении числа достойных людей. Сила народа – в его численности, не в территории; но это относится лишь к здоровому множеству. Одно дело, как для человека, так и для народа, наращивать плоть, и совсем другое – раздуваться от гнилостных выделений. Не то чтобы многочисленность была когда-либо несовместима с добродетелью. Двое должны быть мудрее одного, а две тысячи – двух; и я не знаю другого столь вопиющего заблуждения в истории человеческой глупости, как оправдание пренебрежения к преступлениям величием городов. Как будто первейшая цель общины не в том, чтобы изобретать законы и пресекать преступления! Как будто пчелы и осы могут честно жить в стаях – а люди только в отдельных норах! – Как будто легко помогать друг другу, будучи на противоположных сторонах горы, и невозможно – на противоположных сторонах улицы! Но когда люди честны и добры и стоят плечом к плечу, сила любого народа заключается в количестве жизни, а не в земле или золоте. Чем больше хороших людей в государстве относительно его территории, тем оно сильнее. И как безумием экономистов было искать золота вместо жизни, так безумием королей было искать земли вместо жизни. Они хотят город на другом берегу реки и добиваются его острием меча: им и в голову не приходит, что удвоение честных душ в городе на этом берегу реки сделает их более сильными королями; и что это удвоение может быть достигнуто оралом, а не мечом, и счастьем, а не несчастьем.
Поэтому, говоря кратко, цель всякой истинной политики и истинной экономики заключается в следующем: «максимальное множество хороших людей на каждом данном участке земли» – непременно хороших, здравых, честных людей, а не толпы бледнолицых воров. Так что, с одной стороны, неправильна вся аристократия, которая несовместима с числами; и, с другой стороны, неправильны все числа, которые несовместимы с воспитанием.
122. Далее, касаясь накопления богатства для содержания таких людей, заметьте, что никогда не следует употреблять термины «деньги» и «богатство» как синонимы. Богатство складывается из хороших, а следовательно, полезных вещей, находящихся во владении народа: деньги – это лишь письменное или чеканное обозначение относительного количества богатства, находящегося во владении каждого человека. Все деньги – это делимый правоустанавливающий документ, имеющий огромное значение как выражение права собственности, но абсолютно бесполезный как сама собственность. Таким образом, предположим, что если народ изолирован от всех остальных, то деньги, находящиеся в его распоряжении, в максимальной стоимости равны всей собственности этого народа и не более того, поскольку за них больше ничего не получить. И деньги всех народов в их наивысшей стоимости равны собственности всех народов и не более того, поскольку за них больше ничего не получить. Таким образом, каждый произведенный предмет собственности увеличивает на свою стоимость и стоимость всех денег в мире, а каждый уничтоженный предмет собственности уменьшает стоимость всех денег в мире. Если десять человек будут выброшены на скалу с тысячей фунтов в карманах, а на скале не будет ни еды, ни крова, их деньги просто ничего не стоят, потому что за них ничего нельзя получить; если они построят десять хижин и поднимут с места крушения бочку сухарей, то их тысяча фунтов, по максимальной стоимости, будет стоить десять хижин и бочку сухарей. Если они превратят свою тысячу фунтов в две тысячи, написав новые расписки, их две тысячи фунтов по-прежнему будут стоить только десять хижин и бочку сухарей. И закон относительной стоимости одинаков для всего мира, и всех людей в нем, и всего их имущества, как и для десяти человек на скале. Таким образом, деньги по-настоящему и окончательно теряются в той степени, в которой от них отнимается их ценность (и в определенный момент вовсе переставая быть деньгами); а по-настоящему приобретаются в той степени, в которой к ним прибавляется ценность. Итак, предположим, что деньги, выпускаемые нацией, представляют собой фиксированную сумму, очень точно поделенную (например, на франки и центы), и не подлежат ни увеличению, ни уменьшению. Тогда каждая крупица еды и каждый дюйм жилья, добавленные к ее имуществу, пропорционально увеличивают стоимость каждого цента в ее карманах, а каждая крупица еды, которую она потребляет, и каждый дюйм крыши, которой она позволяет разрушиться, уменьшают стоимость каждого цента в ее карманах; и это с математической точностью. Непосредственная стоимость денег в определенное время и в определенных местах зависит, конечно, от настроения владельцев собственности; но нация в одном случае постепенно богатеет и будет чувствовать, как гнет бедности постепенно повсюду ослабевает, каковы бы ни были настроения отдельных людей; а в другом случае она постепенно беднеет, и гнет ее бедности будет с каждым днем сказываться всё сильнее и сильнее такими путями, которые она не сможет объяснить, но будет ощущать крайне горько.
123. Фактическое количество денег, которое она чеканит, по отношению к ее фактической собственности имеет значение лишь для удобства обмена; но пропорция, в которой это количество денег распределяется между отдельными лицами, выражает их различные права на большую или меньшую долю национальной собственности и, следовательно, не должна изменяться. Правительство может в любое время совершенно справедливо удвоить выпуск монет, если каждому, у кого в кармане было десять фунтов, выдаст еще десять фунтов, а каждому, у кого было десять пенсов, – еще десять пенсов; ибо это не делает никого из них богаче; оно лишь делит их жетоны на удвоенное число. Но если оно отдает вновь выпущенные монеты другим людям или оставляет их себе, оно просто грабит прежних владельцев именно в таком размере. Эту важнейшую функцию денег как правоустанавливающего документа, от соблюдения которого зависят вся национальная стабильность торговли и мир в жизни, экономистам никогда не удавалось правильно отделить от совершенно незначительной роли денег как средства обмена. Вы можете обмениваться товарами – пусть это и сопряжено с некоторыми неудобствами, но всё же вы найдете способ делать это совсем без денег; но вы не сможете предъявить свои права на сбережения прошлой жизни без документа, указывающего их сумму, такого документа, который страна и ее правительство будут признавать.
124. И подобно тому как экономисты упустили из виду эту важную функцию денег по отношению к индивидуальным правам, они в равной степени упустили из виду их функцию как представителя благ. То, что за каждое произведенное благо в карман каждого кладется определенная сумма денег, – вот простая и основополагающая истина, которую должна знать общественность, а экономисты – должны ей учить. Многие ли из них ее усвоили? Некоторые – но лишь случайно; другие же назовут это трюизмом. Если это так, то известно ли об этом общественности? Знает ли ваш обычный английский домохозяин, что каждый устроенный им дорогой обед уничтожает столько же денег, сколько стоит? Знает ли каждая образованная девушка – даже женщины, занимающие высокие политические посты, – что каждое красивое платье, которое они носят сами или заставляют носить других, уничтожает ровно столько же национальной валюты, сколько стоят труд и материалы, затраченные на его изготовление? Если это трюизм, то такой, который нужно провозглашать несколько громче.
125. Таково соотношение денег и товаров. Много товаров – много денег; мало товаров – мало денег. Но подобно тому как существует истинная связь между деньгами и «товарами», или хорошими вещами, существует ложная связь между деньгами и плохими вещами[164]. Многие плохие вещи приобретаются в обмене, но они не увеличивают богатство страны. Хорошее вино – это богатство, а отравленное вино – нет; хорошее мясо – это богатство, а тухлое – нет; хорошие картины – это богатство, а плохие картины – нет. Вещь стоит ровно столько, сколько она может для вас сделать, а не столько, сколько вы решите за нее заплатить. Вы можете заплатить тысячу фунтов за разбитый горшок, если вам угодно; но этим обменом вы не сделаете разбитый горшок равным по ценности горшку, способному держать воду, и не прибавите ценности любым другим горшкам. Вы, возможно, сможете побудить многих гончаров изготавливать щербатые горшки, а многих любителей глиняной посуды – покупать их; но страна благодаря всему этому разбогатеет, добавив к своему богатству столько черепков, – и на этом всё. Вещь стоит того, что она способна сделать для вас, а не того, что она, по вашему мнению, может; и большинство национальных предметов роскоши в наши дни – это своего рода черепок, предназначенный для утешения самодовольного Иова, добровольно восседающего на своей куче пепла[165].
126. И кроме того, поскольку хорошие вещи уже существуют и стали средством обмена, колебания их цен для страны совершенно безразличны. Для национального дохода не имеет никакого значения, купит ли г-н А. картину Тициана у г-на Б. за двадцать или за две тысячи фунтов; то есть для национального дохода совершенно не имеет значения, есть ли у г-на А. картина, а у г-на Б. деньги или у г-на Б. картина, а у г-на А. деньги. Кто из них разумнее потратит деньги и кто из них будет бережнее хранить картину – это, конечно, вопрос, имеющий некоторое значение; но самый факт обмена не может этого определить.
127. Итак, богатство нации, а также ее мир и благополучие зависят прежде всего от числа людей, которых она может задействовать для производства хороших и полезных вещей. Я говорю также и о ее благополучии, ибо характер людей больше зависит от их занятий, чем от любого обучения, которое мы можем им дать, или принципов, которые мы можем им привить. Занятие формирует привычки тела и ума, а они, в свою очередь, составляют конституцию человека – бо́льшую часть его устойчивой нравственной природы, какие бы усилия, в состоянии особого возбуждения, он ни предпринимал, чтобы изменить или преодолеть их. Занятие – это половина образования, и главная его половина – это его основа; и тонкость, и долговечность всякого впоследствии сотканного узора всецело зависят от его прямолинейности и прочности. И как бы ни было трудно проследить в истории более отдаленные связи событий и причин, одна цепочка следствий всегда ясна: формирование характера наций через их занятия и определение их окончательной судьбы через их характер. Момент и первое направление обстоятельств решающих революций часто зависят от случая; но их устойчивое течение и последствия всецело зависят от природы народа. Принятие Закона о реформе ушедшим английским парламентом могло быть более или менее случайным: результаты этой меры теперь зависят от характера английского народа, развившегося под влиянием его недавних интересов, занятий и привычек жизни. Используют ли они как единое целое свои новые силы во благо или во зло, будет зависеть не от их познавательных способностей и даже не от общего уровня интеллекта, которым они могут обладать, а от числа посреди них людей, которых полезные занятия научили соблюдать обязанности и которые стали более трезво оценивать жизненные обещания.
128. Исключительно важно при разработке законов, касающихся обращения с недальновидными и более или менее порочными людьми или их трудоустройства, помнить, что подобно тому, как люди не становятся героями, совершая подвиг, а должны быть храбрыми, прежде чем смогут его совершить, так и злодеями они не становятся, совершая преступление, а были злодеями до того, как его совершили; и что право на вмешательство государства в их поведение начинается с того момента, когда они начинают развращать себя, а не только в тот момент, когда они доказали свою безнадежную порочность.
Все меры реформирования эффективны в точном соответствии с их своевременностью: частичный упадок может быть устранен и очищен, зарождающаяся ошибка исправлена; но есть точка, за которой разложение больше нельзя остановить, а блуждания – возобновить; такова была манера современной филантропии оставаться пассивной до этого самого периода, предоставляя богатым погибать, а глупым скитаться, в то время как она истощает себя в неистовых усилиях по воскрешению мертвых и преобразованию праха.
Недавнее движение общественного мнения против смертной казни, я полагаю, является признаком пробуждающегося понимания того, что наказание – последний и худший инструмент предотвращения преступлений в руках законодательной власти. Истинные инструменты исправления – это занятость и вознаграждение, а не наказание. Помогайте желающим, чтите добродетельных и принуждайте праздных к занятию, и не будет нужды принуждать кого-либо к великому и последнему бездействию смерти.
129. Начало всякого истинного исправления преступных классов зависит от создания учреждений для их активного трудоустройства, пока их преступность еще не созрела, а чувство самоуважения, способность к привязанности и чувство справедливости не полностью угасли. Вряд ли кто-то в настоящее время станет оспаривать, что те, кто жаждет работы, всегда должны быть в состоянии ее найти; но в том, что тех, кто не желает работать, следует строжайше принуждать к этому, общественность пока не убеждена. Если опасность главных магистралей столицы и рост преступлений, более ужасных, чем те, что когда-либо позорили номинальную цивилизацию, не убедит их, им не придется долго ждать, прежде чем они получат более суровые уроки. Ибо наше пренебрежение к низшим слоям населения достигло точки, когда оно начинает приносить свои необходимые плоды, и с каждым днем поля становятся не белее, а чернее воронова крыла, поспевая к жатве[166].
130. Общие принципы, которыми должна регулироваться занятость, можно кратко сформулировать следующим образом.
Первое. Поскольку в нашем распоряжении имеются три основных класса механических силы, а именно: а) живая мышечная сила; б) естественная механическая сила ветра, воды и электричества и в) искусственно созданная механическая сила, то первым принципом экономии будет использовать сначала всю доступную живую силу, затем недорогие природные силы и только в последнюю очередь прибегать к искусственной силе. И это потому, что для человека всегда лучше работать своими руками, чтобы прокормить и одеть себя, чем бездельничать, пока машина работает на него; и если он не может прокормить и одеть себя всем возможным для него трудом, то лучше использовать недорогую машину – например, ветряную или водяную мельницу, – чем дорогостоящую, такую как паровая машина, пока в нашем распоряжении достаточно естественной силы. Между тем в настоящее время мы постоянно слышим, как экономисты сожалеют об утрате водной энергии каскадов и рек страны, но почти никогда – об утрате физической силы ее праздных жителей; и опять же, мы видим обширные районы, такие как юг Прованса[167], где сильный ветер непрерывно дует целый день шесть дней из семи в течение всего года и при этом нет ни одной ветряной мельницы, в то время как люди постоянно заняты добычей топлива в ста милях к северу, чтобы получать искусственную энергию. Но главное, о чем следует помнить, заключается в том, что в каждой бездействующей паре рук по всей стране заключено определенное количество энергии, эквивалентное энергии большого количества топлива; и что добывать уголь для нашей силы, в то время как жизненная сила простаивает без дела, – просто безумная трата времени; и что она не только простаивает без дела, но и тем самым развращает и портит себя. Мы тратим уголь и одновременно губим нашу человечность. Поэтому, когда есть бездействующие руки, всегда экономьте уголь, и запасов Англии хватит надолго. И точно такой же аргумент отвечает на распространенное утверждение о том, что мы «отнимаем занятие у трудолюбивого рабочего». Что такое «занятие», как не приложение жизненной силы вместо механической силы? Мы постоянно ищем средства для силы – тянуть, ударить молотом, принести, перенести; мы тратим наши будущие ресурсы на получение энергии, в то время как всё живое топливо остается перегорать, лишь изрыгая тлетворное дыхание и производя различные зловонные формы пепла! Очевидно, если нам нужен огонь для силы, то нам прежде всего нужны люди для силы. У трудолюбивых рук должно быть столько работы, чтобы они не могли делать больше, иначе нам не нужно будет использовать машины, чтобы помогать им: тогда используйте сначала праздные руки. Вместо того чтобы качать нефть паровой машиной, пустите ее по каналу и тяните ее посредством человеческих рук и плеч. Нефть не может спешить, чтобы куда-нибудь успеть. Мы всегда можем заказать и ее, и многое другое заблаговременно, прежде чем оно нам понадобится. Так что перевозка всего, что не портится при хранении, может наиболее здорово и безопасно осуществляться водной тягой и парусными судами, и нет более здоровой работы и лучшей дисциплины для людей, чем такая активная переноска.
131. Второе. Используя всю имеющуюся в нашем распоряжении физическую силу, мы должны сделать выбранные нами занятия в наибольшей возможной степени образовательными. Ибо здоровая человеческая работа – это первый и лучший метод образования, умственного в той же мере, что и физического. Мужчине, наученному хорошо пахать, грести или править, и женщине, наученной правильно готовить и аккуратно одеваться, уже привиты многие важные нравственные привычки. Труд, рассматриваемый как дисциплина, до сих пор считался предназначенным только для преступников; но истинная и благороднейшая функция труда – предотвращение преступлений, и он должен быть не Исправительным (Reformatory), а Созидающим (Formatory).
132. Третий великий принцип занятости заключается в том, что всякий раз, когда возникает необходимость в преодолении бедности, вся принудительная работа должна направляться на производство лишь полезных вещей, то есть пищи, простой одежды, жилья или средств их транспортировки, распределения и хранения. Экономисты до сих пор плохо понимают, а общественность не понимает вовсе, что занятие людей бесполезным делом не может облегчить общего бедствия. Деньги, выделяемые на наем мастеров по изготовлению лент в Ковентри, – это всего лишь сумма, изъятая из того, что могло бы обеспечить занятость кружевниц в Хонитоне или мастеров чего-то другого, столь же бесполезного, в другом месте. Мы должны каким-то образом и в какое-то время тратить свои деньги, и они не могут быть потрачены без того, чтобы не нанять кого-то. Если мы проигрываем их, тот, кто их выигрывает, должен их потратить; если мы проигрываем их в железнодорожной спекуляции, они уходят в чей-то карман или просто идут на оплату землекопов, строящих бесполезную насыпь, вместо того чтобы достаться мастерам, делающим ленты или пуговицы, за изготовление бесполезных лент или пуговиц; мы не можем потерять их (разве что фактически уничтожив их), не создав какую-то занятость, и поэтому, какое бы количество денег ни существовало, относительное количество рабочих мест должно когда-нибудь прийти с ними в соответствие; но бедственное положение страны означает, что предоставленная работа не дала ничего, что могло бы поддержать ее существование. Люди не могут жить на лентах, пуговицах, бархате или быстро переезжая с места на место; и каждая монета, потраченная на бесполезные украшения или бесполезное передвижение, изымается из национальных средств поддержания жизни. Одно из самых прекрасных применений железных дорог состоит в том, чтобы дать возможность А. путешествовать из города X, чтобы отнять дело у B. в городе Y; в то время как B. едет из города Y, чтобы отнять дело у А. в городе X. Но национальное богатство от этих операций не увеличивается. В то же время каждая монета, потраченная на обработку земли, на ремонт жилья, на строительство необходимых и хороших дорог, на предотвращение опасностей на море или суше и на перевозку продовольствия или топлива туда, где они требуются, становится такой абсолютной и прямой выгодой для всей нации. Обработка земли вокруг Ковентри облегчает жизнь в Хонитоне, а каждый хорошо построенный дом в Эдинбурге делает дешевле жилье в Глазго и Лондоне.
Четвертое и последнее. Поскольку на каждого праздного человека кто-то где-то должен работать, обеспечивая его одеждой и едой и выполняя, таким образом, вдвое больше работы, чем было бы достаточно для его собственных нужд, то лишь вопрос чистой справедливости – заставить праздного человека работать ради своего пропитания. Во многих странах воинская повинность использовалась для того, чтобы оторвать рабочих, кормящих свои семьи, от полезной работы и содержать их за общественный счет преимущественно для демонстрации военной мощи. Поскольку самые цивилизованные нации долгое время терпели это, не следует думать, что они не вытерпели бы с большим удовольствием воинскую повинность, распространяющуюся только на порочных и праздных, уже живущих криминальной деятельностью за общественный счет, дисциплинирующую их и приучающую к труду, который не только содержал бы их самих, но и был бы полезен обществу. Вопрос заключается в следующем: мы должны кормить пьяницу, бродягу и вора. Но сделаем ли мы это, позволяя им отнимать у нас нашу еду, не отрабатывая ее? или мы должны давать им еду в определенном количестве и заставлять их выполнять работу, которая ее возмещает и которая со временем исправит их натуру и сделает их счастливыми и полезными членами общества?
У меня отыскался фрагмент непрочитанной лекции, написанный в самом пламенном тоне, который, пожалуй, выражает это еще яснее. Ваши праздные люди (говорится там), каковы они есть сейчас, – это не просто отработанные угольные пласты. Это взрывоопасные угольные пласты, за которые вы платите высокую ежегодную ренту. Помните, что вы содержите всех этих праздных людей с гораздо большими издержками, чем если бы они были заняты. Неужели вы думаете, что порочный человек ест меньше честного? Или что дешевле держать плохого человека пьяным, нежели хорошего трезвым? Полагаю, в умах публики бытует смутное представление, что они не платят за содержание людей, которых не нанимают. Эти шатающиеся негодяи на углу улицы, сгрудившиеся вокруг великолепного угла трактира, – мы воображаем, что они нам не слуги! Что мы им не платим жалованья! Что мы не тратим ни копейки из нашего кармана за этой залитой пивом стойкой!
Чьи же деньги они в таком случае тратят? Они не добыты честным трудом. Вы это хорошо знаете. Откуда они их берут? Кто заплатил за их обед и выпивку? Эти ребята могут жить только двумя способами – грабежом или нищенством. Признайте, что их годовой доход от воровства идет из общественного кармана. Кормят их недешево, поскольку кормятся они воровством. Ради прочего – всего, что они не украдут, – им приходится попрошайничать. Без помощи с вашей стороны, как вам кажется. Столь же мудрые, сколь и великодушные, вы не даете ни копейки на «бессмысленную милостыню». Что ж, поздравляю вас с тем, что ваша совесть свободна от этого греха, моя же горько обременена воспоминаниями о множестве шестипенсовиков, отданных нищим, о которых я ничего не знал, кроме того, что у них были бледные лица и тонкие талии. Но это не тот вид уличного попрошайничества, которым в основном занимаются наши бродяги. Именно домашнее нищенство – худшее из ремесел нищих. Домашнее подаяние, принимать которое для них самое большое унижение. Эти негодяи прекрасно знают, что вы и ваша мудрость для них ничего не стоите. Они не будут просить милостыню у вас. Они будут просить милостыню у своих сестер, матерей, жен, детей и у любого, кто достаточно стыдится своего родства с ними и платит за то, чтобы убрать их с глаз долой. Каждый из этих негодяев – проклятие семьи. Вот она, смертоносная «беспорядочная благотворительность» – благотворительность, которую каждое семейство платит, чтобы поддерживать свое личное проклятие.
133. И вы думаете, что это не ваше дело? И что каждая семья должна следить за своей собственной живой чумой и усмирять ее? Тогда представьте себе это следующим образом: предположим, вы знали, что каждая из этих семей во внутренней комнате держит идола – пузатую бронзовую фигуру, которая ежедневно получала жертвы и подношения; к ногам которой каждое утро на землю выливалось столько-то пива и бренди; и перед которой каждую ночь ставили хорошее мясо, достаточное для двух человек, и оставляли, пока оно не протухало, а затем выносили и бросали в навозную кучу; – думаю, вы бы положили конец этой форме идолопоклонства со всем возможным усердием. Вы бы тогда поняли, что пиво, бренди и мясо пропадают зря и что бремя, налагаемое каждым домохозяйством на себя, тяжко ложится через них на всю общину? Но предположим далее, что этот идол был не только статуей из безмолвной и тихой бронзы – но и хитроумным механизмом, который заводили бы каждое утро для автоматических богохульств; что он бил и рвал руками людей, которые приносили ему пищу; что он был намазан ядовитыми снадобьями и заражал воздух на мили вокруг. Вы бы тогда немедленно пресекли идолопоклонство? Неужели вы не помешаете ему сейчас, когда зараза, распространяемая ядовитым идолом, не просто смерть, но и грех?
134. Закончим же со старой лекцией. И, охладив наш пыл, скажем, что рано или поздно нам придется устроить перепись нашего народа, и выяснить, как живут люди, и удостовериться, что, если они в силах работать, им предоставили подобающую работу.
Различные виды работ, для которых можно было бы последовательно собирать группы людей, в конечном итоге могут стать многочисленными; сразу же можно предложить следующие разделения занятий.
1. Дорожное строительство. – Хорошие дороги нужно строить везде, где это необходимо, и постоянно содержать их в порядке; ежегодные потери на неиспользуемых дорогах из-за измотанных лошадей, изношенных колес и времени должны быть устранены.
2. Ввод в эксплуатацию пустующих земель. – Все пустоши, не необходимые для общественного здравоохранения, должны быть доступны и постепенно освоены; главным образом наши широкие и пустынные морские побережья. Но не наши горы и не вересковые пустоши. Наша жизнь зависит от них больше, чем от лучших пахотных земель.
3. Строительство портов. – Необходимо устранить недостатки в обеспечении безопасности и удобства гаваней в наших небольших портах, построить другие гавани в опасных местах побережья и обеспечить постоянное присутствие дисциплинированного персонала в составе лоцманской и спасательной служб. В этой работе есть место для интеллекта любого уровня и для большого числа командующих офицеров.
4. Услуги носильщиков. – Все тяжелые товары, не требующие скорости при перевозке, должны перевозиться (с предупредительной пошлиной при перевозке по железной дороге) на канальных судах с использованием людей как тягловой силы, а также по морю торговыми судами; таким образом, чтобы ни одно судно не терпело крушения из-за нехватки рабочих рук, пока на берегу есть праздные люди в тяжелом положении.
5. Ремонт зданий. – В распоряжении властей каждого крупного города должна быть группа людей различных профессий для постоянного ремонта зданий, особенно домов беднейших слоев населения, которые в отсутствие подобных мер не смогли бы нанимать рабочих для своих домов, а просто жили бы со сломанными стенами и крышами.
6. Пошив одежды. – Изготавливать прочную одежду из стандартного материала и качества, прочную обувь и прочные постельные принадлежности для бедных, чтобы им не приходилось, за исключением случаев крайней нужды, носить старую одежду или обходиться без достаточного количества одежды.
7. Произведения искусства. – Школы должны быть основаны на совершенно обоснованных принципах изготовления и использования материалов, а также на простых и в течение определенных периодов неизменных способах работы; сначала по гончарному делу, а затем постепенно охватывая обработку металла, скульптуру и декоративную живопись; при этом особое внимание должно уделяться двум обстоятельствам, в отличие от обычных коммерческих заведений: совершенству материала в максимально достижимой степени; и изготовлению всего вручную, со специальной целью развития личной силы и мастерства у рабочего.
Два последних подразделения и некоторые второстепенные части прочих будут подразумевать участие женщин и детей.
Теперь, чтобы дополнительно проиллюстрировать пункты, на которых я больше всего хочу остановиться в отношении как образования, так и занятости, я приведу часть серии заметок, опубликованных некоторое время назад в Art Journal, о противоположности скромности и свободы, а также о непреложном законе мудрой сдержанности. Мне жаль, что они написаны туманно, и это можно счесть наигранным; но дело в том, что у меня всегда было три разных способа письма: один – с единственной целью быть понятым, при котором я неизбежно опускаю бо́льшую часть того, что приходит мне в голову; другой – когда я говорю то, что, по моему мнению, должно быть сказано, теми словами, которые, как я полагаю, будут наилучшими, которые я смогу для этого найти (что на самом деле есть наигранный стиль – будь то хорошо или плохо); и мой третий способ письма заключается в том, чтобы говорить всё, что приходит мне в голову, для собственного удовольствия, первыми попавшимися словами, впоследствии ретушируя их до (приблизительной) грамматики. Эти заметки для Art Journal были написаны именно так; и мне самому они, конечно, нравятся; однако прошу прощения у читателя за их сумбурность.
135. «Сударь, сделать лучше было бы невозможно».
С позволения читателя, мы ненадолго остановимся на этом утешительном изречении Альберта Дюрера, чтобы, если получится, выяснить, что такое Скромность; это было бы полезно узнать художникам, читателям и особенно критикам, прежде чем двигаться дальше. Что это такое или, вернее, кто она такая; ее пальцы были из самых искусных в прокладывании нитей основы Пояса Аглаи.
Ибо того же мнения Альберта придерживаются многие другие люди относительно своих собственных деяний – мнение, как я заметил, действительно весьма распространенное; и сам ответ, хотя и, как уже было сказано, редко произносимый с сокрушительной решимостью нюрнбержца, тем не менее достаточно часто
и с изяществом воспроизводится художниками всех стран на их разнообразных наречиях. И его не всегда можно считать вполне скромным, как это, несомненно, было у человека, который мог оценить какое-то из своих непревзойденных творений всего лишь в тарелку фруктов или флягу вина – и принял бы за него даже одну «смокву», любезно предложенную; или по-царски отдал бы его даром, чтобы показать свой труд собрату, царю и богу в том же или в любом другом виде ремесла – как Гейнсборо отдал «Мальчика у изгороди» за соло на скрипке. Вполне скромное высказывание, повторяю, но для него – и не всегда для нас. Ибо Скромность – это «измеряющая добродетель», добродетель середин или пределов. Говорят, что она лишь третья или младшая из дочерей главной добродетели, Умеренности; и ее скорее презирают, поскольку она больше склонна к арифметике и другим вульгарным занятиям (подобно Золушке), чем ее старшие сестры; но она полезна в домашнем хозяйстве и достигает больших результатов с помощью своего сантиметра и грифеля – хорошенькая маленькая Marchande des Modes, всегда кроящая платье сообразно своему шелку (если это правильная женская трактовка пословицы «кроить одежду по ткани»[168]), так что, внимательно советуясь с ней по утрам, мужчины узнают не только свой доход, но и свое внутреннее существо – познают себя, то есть, на манер обмерщика, со всех сторон, сверху донизу – и поверхность, и содержание; что в них содержится и что из них можно извлечь; и, в общем, все характеристики их веса и грузоподъемности. Этот аршин Скромности, одолженный тем, кто захочет им воспользоваться, представляет собой любопытный музыкальный тростник, он обовьется вокруг талий, достаточно тонких, и в каждом его сочленении скрыта мелодия, только темный корень его беззвучен, влага волны, где
Null' altra pianta che facesse fronda
O indurasse, puote aver vita[169].
Когда же младшая сестра сама берет его в руку, чтобы измерить то, что находится вне нас, его сочленения удивительным образом вырастают: четырехугольные стены даже небесных городов измеряются этим тростником[170]; и к ним указан путь, но его можно пройти или хотя бы различить лишь в тусклом звездном свете, проливающемся из миров, среди которых больше нет имени Меры, хотя она и пребывает с ними. Ибо, поистине, для всякой истинной скромности необходим не взгляд внутрь, а взгляд вовне и особенно взгляд вверх: только ее сестру, Стыдливость, узнают по опущенным ресницам – Скромность, совсем наоборот, по ее большим глазам, полным удивления; ибо она никогда себя не презирает и не стыдится, но забывает себя – по крайней мере пока не совершит что-то достойное памяти. Легко в тихом и нескромном раздражении возиться с собственными недостатками и вглядываться в них; но Скромность так довольна чужими делами, что у нее нет времени сетовать на свои собственные; и поэтому, познав свежее чувство удовлетворения, не запятнанное мыслями о себе, она не боится, когда есть причина быть довольной своей собственной правотой, так же как и чужой, спокойно говоря: «Мое, твое или чье-то еще – неважно, это тоже хорошо». Но право говорить такое зависит от постоянного почтения и многократного переживания неудачи. Если вы знали, что терпели неудачу, вы можете довериться странному сознанию успеха, когда оно приходит; если вы искренне любили славные дела других, вам не нужно бояться говорить с уважением о том, что сделано должным образом, что сделано вами.
136. Но главное благо, которое проистекает из следования искусству в таком благоговении, жизненно важным образом проявляется в установлении связей. Люди, знающие свое место, могут занять и удерживать его, будь оно низким или высоким, удовлетворенно и твердо, не уступая и не хватаясь за него; и за этим следует гармония руки и мысли, делающая возможными все великие деяния искусства – деяния, в которых души людей встречаются, как драгоценности в окнах дворца Аладдина, маленькие драгоценные камни и большие – все одинаково чисты и не нуждаются ни в каком связующем, кроме подгонки граней; у нескромных же людей работа по созданию связей бестолкова и возбуждена честолюбием червя; она гнилостно распадается и вечно ползает: так что если на время она и собирается, то лишь посредством метаморфозы через вспышку вулканического огня из долины Сиддим[171], превращающую ее глину в стекло и скрепляющую смолу, но только чтобы закончиться еще более страшным рассеянием; повторяя судьбу тех древнейших, самых могущественных, самых нескромных строителей, о которых с осуждением сказано: «И стали у них кирпичи вместо камней, а земляная смола вместо извести»[172].
137. Итак, первая задача скромности – это признать место, вторая – признать закон и насладиться им ради самого закона, безотносительно того, утверждает ли она его или подчиняется. Ибо как всякой нескромности свойственно бросать вызов закону или отрицать его и утверждать привилегии и вседозволенности по собственному усмотрению (поэтому ее справедливо называют «дерзкой», то есть «нарушающей обычай», отвергающей какой-либо обычный и установленный порядок ради достижения большей самоуверенности или власти), так и в обычае всякой скромности любить постоянство и «чинность» или, буквально, «привычность» закона, стремясь прежде всего к почтенным, установленным, нерушимым обычаям и общим порядкам природы и Владыки природы; и стремясь привести себя в соответствие с ними столь же привычно и нерушимо. Из этой привычки, однажды укоренившейся, возникает то, что по праву называется «сознанием», не просто «знанием», но знанием «с нами», которым могут обладать лишь скромные создания – при них или внутри них, – и внутри всего творения, все члены которого – сильные или слабые – вместе свидетельствуют и объединяются в счастливом ощущении, что дело каждого хорошо: в этом глубоко убеждена пчела, и жаворонок, и ласточка в своем шумном, но скромном перевернутом Вавилоне, под карнизом с невулканической смолой вместо извести; и два муравья, которые спрашивают друг у друга на повороте той маленькой муравьиной тропинки во мху «lor via e lor fortuna»[173]; и еще строители, которые возвели ту громаду облачного мрамора на западе, и позолотчик, который позолотил ее и скрылся за нею.
138. Но я думаю, мы лучше поймем, что следует сказать о природе скромности и ее противоположности, рассмотрев простой пример того и другого в практике того музыкального искусства, которое мудрейшие согласились считать первым элементом образования; только я должен попросить читателя проявить терпение, сделав это в скобках.
Среди выдающихся людей, чья власть должна была утверждать себя хотя и с победой, но и с бесчисленными потерями, в силу специфически английских неблагоприятных обстоятельств, о которых я говорил во вступительной главе, Томаса Бьюика и Джорджа Крукшанка, несомненно, следует поставить рядом, как чтобы прославить, так и чтобы оплакать. Однако в случае с Бьюиком причин для сожалений меньше. Мы поймем, что нам было полезно увидеть, чего меж черных берегов и пустошей Тайна могло достичь, без посторонней помощи, но и без вреда, сочетание гения художника, которому всё подвластно, и резкого, честного человеческого нрава. Но гений Крукшанка отвергли самым ужасным и плачевным образом: его превосходную работу линией, достойную любого рода сюжетов, и его силу замысла и композиции, широту которых я не берусь оценивать в их унизительном применении, судьба осудила быть растраченными либо на грубые шутки, либо на тщетную войну с пороками отбросов британского населения, слишком низкими как для записи, так и для порицания. И всё же, возможно, я неправ, сожалея даже об этом: может быть, это будет уроком на будущее, что искусство лучшего английского гравера девятнадцатого века, растраченное на картины из жизни грабителей и пьяниц, когда-нибудь будут показывать в музеях возле греческих ваз, украшенных сюжетами из Троянской войны, или рядом с «Рыцарем и смертью» Дюрера.
139. Как бы то ни было, сейчас я рад возможности сослаться на пример того, как его сильная рука увековечила такой человеческий тип, какой наша безупречная британская конституция иногда порождает в глухих углах. Это одна из его сцен Ирландского восстания, изображающая, как толпа грабит и разрушает дом джентльмена. Они сложили в гостиной кучу из мебели и книг, чтобы поджечь их первыми, и взламывают пол в поисках более легко воспламеняющихся досок; менее деятельные тем временем в ярости рубят топорами и крушат прикладами ружей всё, что могут. Я не хочу подробно описывать ужасающую правду этой картины; но самый выразительный эпизод, непосредственно связанный с моей целью, таков: один из парней сел за фортепиано и, яростно колотя по нему кулаками, с ухмылкой наигрывает какую-то мелодию, под которую двое его товарищей, размахивая узловатыми палками, отплясывают на крышке инструмента.
140. Думаю, сцена эта дает нам как нельзя более совершенный пример низшего из возможных состояний нескромного или распущенного искусства в музыке; «внутреннее сознание добра» смутно даже у музыканта и его слушателей; и совершенно не приходит в соответствие и не признается ни Дельфийскими, ни Весталическими, ни всеми прочими пророческими и космическими силами. Эта сцена внезапно пришла мне на ум однажды вечером несколько недель назад, в противоположность другой, которую я наблюдал своими глазами, а именно: стайка нежных школьниц склонилась над мистером Шарлем Галле, игравшим вариацию на тему «Дом, милый дом». Девочки с необычайной стойкостью снесли взгляд, полный сдержанного негодования, с которым, только что завершив переливчатую мелодию Себастьяна Баха (очень похожую на то, как могло бы звучать пение соловьев, питайся они медом, а не мухами), он обратился к легкой, популярной мелодии. Но у них были свои чувства, связанные с нею, они просили и получали ее; и теснились всё ближе к нему, поначалу тщетно, чтобы увидеть то, что не уследить ни одному взгляду, – движение пальцев. Вскоре они перестали думать о том, чтобы видеть. Влажные, широко распахнутые глаза и алые губки, приоткрытые от горячего изумления, напоминали картину – фарфор, – застыли от радости, когда сладостный поток низких нот струился, подобно летнему дождю. Только сам Ла Роббиа (да и то ему потребовались бы более деликатные цвета, чем обычны в его работах) мог бы передать образы этих слушательниц.
141. Но если читатель в своем воображении сумеет придать этим двум сценам должную живость, он получит в них достаточно ясные для всех будущих целей представительные типы различных сущностей низменного и совершенного искусства. А интервал можно легко и непрерывно заполнить промежуточными градациями. Между совершенно бесстыдным, несоразмерным и (в дурном смысле) бесчинным исполнением при помощи кулака и совершенно скромным, соразмерным и (в благороднейшем смысле) чинным исполнением пальцем; между нетерпеливым и неумелым действием, содержащим в себе свидетельство постоянного нетерпения и безделья всей предшествующей жизни, и терпеливым и умелым действием, содержащим в себе свидетельство самоограничения и неустанного труда всей предшествующей жизни; между выражением предмета и чувства домашнего насилия и выражением предмета и чувства домашней любви; между одобрением слушателей, выраженным в непочтительной и презрительной ярости, безрадостной, словно бешенство собаки; одобрением слушателей, выраженным в почти пугающем смирении, глубоком, восторженном и в то же время вполне разумном и понимающем удовольствии; между этими двумя границами октавы читатель сможет расположить всё прочее искусство музыки сообразно его скромности, полезности и изяществу или уместности. Ибо, если чистота замысла и совершенство исполнения никогда не идут рука об руку, шаг за шагом (поскольку прекрасная работа, по сути дела, вся, кроме самой прекрасной, часто растрачивается на самые пустые цели – как во всей современной опере, – а самое грубое исполнение опять же связано с самой чистой целью, как в песне, которую мать поет своему ребенку), всё же настоящее совершенство музыки возможно лишь в соединении того и другого. Ибо разница между «всем, кроме» самого прекрасного и «прекраснейшим» бесконечна; и помимо этого, какое бы ложное направление ни принимало когда-то обретенное мастерство исполнителя в рабстве у расхожих вкусов или ребячества, растрачивая лучшее, что в нем есть, ради пустых мелодий, холодных и преходящих (словно статуя Микеланджело, вылепленная из снега), или ради порочной сложности и жалкого шума – треска тернового хвороста под котлом[174] массовой чувствительности, – всё же обретение этой силы и поддержание ее всегда требует от действующего некоторого достоинства или смелости высшей пробы; достичь понимания которых, а также различия между дисциплиной, их развивающей, и беспорядочными усилиями любителя будет нашей первой задачей. И, пускай не шаг за шагом, но в непосредственной связи с этим (как связаны ветер и волны, поскольку одно есть истинная причина другого, хотя их сила необязательно будет одинаковой), мы рассмотрим зло в его разновидностях, через искусство-провал, и добро в его разновидностях, через искусство-успех, их совместные подъемы и спады: песня крестьянской девушки за прялкой, песня, которой «дубраву оглашал пастух безвестный»[175]; домашняя музыка, слабая, но умело-чувствительная; музыка для масс, благотворного или предательского действия; танцевальные мелодии, чистые и чинные или скверные и неистовые; маршевая музыка, пышущая животной агрессией или величественная благодаря силе народной памяти и долга; песенная музыка, безрассудная, чувственная, болезненная, неряшливая, забывающая даже те глупые слова, которые она стирает глупым шумом, или же вдумчивая, священная, целебная, искусная, навеки освящающая благородную мысль самостоятельной красотой своего звука; – все эти семейства или градации добра и зла, хотя и перемешаны, следуют, пока они хороши, одному закону добродетели (или «жизненной силы», что есть буквальный смысл этого слова и тот смысл, который оно имеет в устах мудрецов); пока же они дурны, они дурны беззаконием и отсутствием добродетели, или слабостью смерти. Выйдя же за пределы царства смерти, мы можем представить себе восходящие степени благородства искусства, проходящие через согласные жизни нетленных существ и глубокую продолжительную гармонию «могучих слов и шепотов благословенья»[176] и завершающиеся
Мелодией, которая слышна
Вокруг Того, чей трон сапфироцветный
Воздвигся средь несметной
И грозной рати ангельских чинов[177].
142. И поскольку родственные искусства можно воспринимать как имеющие место или назначение, их достоинства подчиняются в точности тому же закону, что и закон музыки, только распространяющему свою власть на более разнообразные условия благодаря введению отчетливо представительной и исторической силы, действующей в рамках как логических, так и математических ограничений и способной на бесконечно изменчивые ошибки, заблуждения и поражения, равно как и на бесконечно разнообразные победы.
143. После Скромности и ее радости меры уделим некоторое внимание натуре ее противницы, богини Свободы, и ее радостям, заключающимся в отсутствии меры или в ложной мере. Это правда, что есть свобода и свобода. Любой поток, кристально чистый, быстрый, как стрела, брызги которого поднимаются в воздух, словно отряды белых оленят, вполне свободен. Будучи затерян среди безбрежного и безграничного болота, медленно и вяло угасая в мелкой воде, среди ядовитого тростника и податливой слизи, он тоже свободен. Мы вольны выбирать, какая из свобод нам по душе – сопротивление звучной скалы или мягкий и тупой пляж, засыпанный нечистым песком. О той порочной свободе, которую люди ныне прославляют и возвещают, словно Евангелие, по всей земле и которую вскоре, я полагаю, возвестят также и звездам, приглашая их сойти с их путей, и о ее противоположности – воздержании, застежке и χρυσέῃ περόνῃ[178] пояса Аглаи мы должны попытаться отыскать нечто истинное. Ибо ни одно качество искусства не оказывало столь сильного воздействия на общественное сознание и ни одно столь часто не становилось предметом народной похвалы или целью пошлых усилий, как то, что мы называем «Свободой». Необходимо определить справедливость или несправедливость этой народной похвалы.
144. Некоторое время назад я говорил, что практические наставления мастеров Искусства подытожил Джотто своим ○. Тем не менее этот символ, будучи верно прочитан, может стать выражением бесконечности, по крайней мере в одном из направлений обучения. «Вы можете судить, насколько я овладел ремеслом, – говорит нам Джотто, – по тому, как я могу безупречно нарисовать окружность». И мы можем спокойно ему поверить, понимая, что он имел в виду: возможно, художнику необходимо больше, чем этот навык, но без него никак нельзя обойтись. Качества руки и глаза, требующиеся, чтобы это сделать, это первые условия художественного мастерства.
145. Попробуйте сами нарисовать окружность «свободной» рукой и одной линией. У вас это не получится, если рука дрожит, или медлит, или не слушается, или «свободна» в общепринятом смысле слова. Так что она должна быть не свободной, но находиться под контролем, столь же полным и точным, как если бы ее привязали к несгибаемой стальной балке. Тем не менее под этим необходимым контролем она должна двигаться с полнейшей непринужденностью, словно расслабленная.
146. В этом – условие любой хорошей работы. Любая свобода есть ошибка. Всякая линия, которую вы проводите, либо верна, либо неверна: она может быть неверна робко и неловко или бесстрашно и нахально – нахальная неправильность импонирует вульгарным особам, и именно ее они обыкновенно называют «свободным» исполнением; робкая, запинающаяся, неуверенная неправильность редко бывает столь же привлекательной; хотя иногда, в сочетании с хорошими качествами и верными целями в других областях, она бывает в своем роде очаровательной, подобно неумелости ребенка; но, вне зависимости от очарования или манеры ошибки, есть лишь один вопрос, которым вы должны задаваться, рисуя любую линию: верна ли она? Если верна, то можно быть уверенным, что это не «свободная» линия, но глубоко сдержанная, спокойная и продуманная линия; и действие руки, проводящей ее, столь же осознанно и столь же «свободно», как у руки первоклассного хирурга, проводящей решающий надрез. Великий хирург рассказывал мне, что его рука способна контролировать себя до одной двухсотой дюйма во время рассечения мембраны; и это достигается без помощи зрения, одним осязанием. При помощи зрения и при работе с материалом, который не дрожит и не поддается, линия, которую проводит хороший художник, ложится в задуманном направлении с точностью, значительно превышающей одну тысячную дюйма.
Вот вам и вся свобода!
147. Черты народного искусства, наиболее благоприятствующие распространению идей свободы, – это всего лишь результат нерегулярных, но энергичных усилий людей, не получивших должного образования; эти черты разнообразно сочетаются с более грубой манерой, проистекающей из робости или физического несовершенства. Руки и глаза северян, конечно, никогда не бывают столь искусными, как у южан; а в очень холодных странах художественное мастерство лишено гибкости. Попытка преодолеть эту скованность или смягчить грубость может привести к безудержной порывистости или к показной мелочности. Манера каждого человека сходным образом связана с каким-то изъяном в его физических возможностях или образе мышления; так что в величайшем произведении манера не видна. Оно поначалу неинтересно своей тишиной; величие сдержанной силы открывается перед нами лишь постепенно, по мере того как мы подходим к ее горизонту.
Действительно, часто можно видеть большое очарование в безыскусных манерах художников, обладающих подлинной силой и честностью и рисующих, так или иначе, как могут, в тех или иных неблагоприятных жизненных обстоятельствах. Но бо́льшая часть распущенности, ненадежности или дерзости современных работ есть выражение внутреннего духа распущенности в уме и сердце, связанного, как я уже сказал, с особым безумием нашего века, его надеждой и верой в «свободу». О чем нам следует немного порассуждать в более общих чертах.
148. Полагаю, что ни в ком мы не найдем лучшего типа совершенно свободного существа, как в обыкновенной домовой мухе. И не только свободного, но и смелого; и непочтительного к иерархии в такой степени, до которой ни один республиканец, принадлежащий к человеческому роду, не поднимется с помощью какой угодно философии. В ней нет почтительности; ей безразлично, докучает ли она королю или шуту; и в каждом шаге ее быстрого механического движения и в каждой паузе ее сосредоточенного наблюдения – одно и то же выражение совершенного себялюбия, совершенной независимости и самоуверенности и убеждения, что мир был создан для мух. Замахнитесь на нее рукой; и для нее механический факт – и внешняя сторона события – будет таким же, как для вас – если бы акр красной глины десяти футов толщиною оторвался от земли одним массивным куском, завис над вами в воздухе на мгновение и целенаправленно рухнул на землю. Такова внешняя его сторона; внутренняя же сторона для сознания мухи сводится к совершенно естественному и маловажному событию, одному из мимолетных происшествий ее деятельной жизни. Она выскальзывает из-под вашей руки и снова на нее садится. Вы не можете ни запугать ее, ни повелеть ей, ни убедить ее, ни уговорить. У нее свое мнение обо всём вокруг; далеко не глупое и обычно соответствующее ее целям; и в ваших советах она не нуждается. Ей не нужно работать – и не нужно подчиняться тираническим инстинктам. Земляному червяку нужно рыть; пчеле – собирать и строить; пауку – плести свою замысловатую сеть; муравью – копить и беречь свои запасы. Но муха, свободная в воздухе, свободная в комнате – черное воплощение прихоти, – странствует, исследует, флиртует, порхает, пирует по собственному желанию, выбирая между пиршественными столами – от горы конфет в витрине бакалейщика до того, что валяется на заднем дворе у мясника, от ссадины на спине извозчичьей лошади до бурого пятна на мостовой, с которого, будучи потревожена копытом, она взлетает вверх с сердитым республиканским жужжанием, – какая свобода с этим сравнится?
149. Что же касается неволи, то ваш бедный сторожевой пес, как вы легко убедитесь, в такой же степени выражает ее несчастный тип. Мой так точно выражает. День хорош, но мне нужно писать эти строки, и я не могу с ним погулять. Он сидит на цепи во дворе, потому что я не терплю собак в доме, а садовник не терпит собак в саду. У него нет книг – ничего, кроме общества его собственных усталых мыслей, и стайки свободных мух, которых он пытается поймать без особого успеха. Слабая надежда на то, что я всё-таки выведу его на прогулку, будет час за часом иссякать или, что еще хуже, мигом превратится в свинцовое отчаяние от властного «нет», которое он поймет даже слишком хорошо. Его верность лишь отягощает его судьбу; если он не станет сторожить мой дом, его отдадут другому, и, возможно, он сможет тогда ходить на охоту в обществе более счастливого хозяина; но он сторожит, и он мудр, и верен, и несчастлив, и его высокий животный интеллект дает ему лишь меланхоличную способность удивляться, печалиться, желать и привязываться, что только усугубляет горечь его неволи. Будучи в состоянии выбирать, кем бы вы стали – сторожевым псом или мухой?
150. В самом деле, первое, что нам следует выяснить, это не то, насколько мы свободны, но что мы за существа. Для каждого из нас неважно, получим ли мы свободу; но крайне важно – заслуживаем ли мы ее. Завоюем ли мы ее – определит судьба, но мы сами определяем, достойны ли мы ее; и печальнейшая участь, которая только может выпасть, – обладать ею, не заслуживая ее.
151. Мне едва хватает выдержки, чтобы держать перо и продолжать писать, когда я вспоминаю (а желал бы пусть даже на несколько мгновений забыть об этом) бесконечные глупости современной мысли по этому вопросу, сосредоточенные на представлении о том, что свобода – это благо для человека, безотносительно того, как он склонен ею распорядиться. Невероятная глупость! Невыразимая! Невыносимая лицом к лицу, словно смех кретина. Пустите ли вы своего ребенка в комнату, где стоит накрытый стол со сладкими винами и фруктами, – часть из которых, правда, отравлена, – и скажете ли ему при этом: «Выбирай свободно, малыш! Свобода выбора пойдет тебе на пользу, она вырабатывает твой характер, твою индивидуальность! Если ты возьмешь не тот бокал или не ту ягоду, ты умрешь еще до заката, но зато ты приобретешь достоинство Свободного ребенка»?
152. Думаете, я перегибаю палку? Говорю тебе, любитель свободы, выбора тебе не дано, только между жизнью и смертью. Нет ни одного возможного действия, ни единой возможности действия, но в дурном поступке или выборе заключен яд, который останется в твоих жилах навсегда. И больше никогда за всю вечность ты не станешь таким, каким бы ты был, если бы не сделал этого, не выбрал этого. Ты «выработал характер», воистину! Нет, неверным выбором ты его разрушил, и это уже навсегда! В некоторых случаях для тебя было бы лучше, если бы тебя, израненного и беспомощного, отбросили в сторону раскаленным железным прутом, чем сделать такой выбор. «В следующий раз ты сумеешь выбрать лучше!» Нет. Следующего раза не будет. В следующий раз выбор будет совершенно другим – между совершенно другими вещами – и ты будешь слабее из-за того зла, которое впустил в себя; оно же будет менее ясным из-за усиливающейся замутненности твоего зрения. Никто не делается ни умнее, ни сильнее, поступая неправильно. Ты станешь умнее и сильнее, лишь поступая правильно, будь то под принуждением или нет; и нужно поступать так под любым принуждением, пока не сможешь делать это без принуждения. И тогда ты станешь Человеком.
153. «Что? – мог бы недоверчиво возразить своенравный юноша. – Никто не становится мудрее, поступая неправильно? Но не познаю ли я мир лучше всего, испытав его зло и раскаявшись? Разве я, даже сейчас, не научился многому на своих ошибках?» В самом деле, усилия, благодаря которым ты отчасти восстановил себя, были драгоценны; та часть твоих мыслей, благодаря которой ты отверг ошибку, была драгоценна. Мудрость и сила, которые ты сохранил и верно применил, вознаграждены; через боль и раскаяние, через знакомство с безумствами и грехом ты кое-что познал; насколько меньше того, что мог бы познать на правильных путях, судить нельзя, но что меньше – это бесспорно. Твоя свобода выбора попросту отняла у тебя много сил и жизни, которых не вернуть. Это правда, что сейчас ты знаешь и нравы свиней, и вкус рожков[179]: но не кажется ли тебе, что твой отец, останься ты в его доме, познакомил бы тебя с более благородными нравами и лучшими вкусами; и что знание, которого ты не получил, было бы ценнее, равно как и приятнее того, что ты приобрел? «Но так моя личность формируется свободной!» Твоя личность дарована тебе Богом и внутри твоего народа; и если они у тебя есть, тебе не захочется свободы. Из необходимого тебе захочется иметь уголок для работы, и свет, и покой – и ничего больше; если же понадобится большее, то это всё равно не будет свобода, но наставление, научение, порицание и сочувствие. Но если у тебя нет личности, если в тебе нет ни настоящего характера, ни настоящей страсти, тогда ты в самом деле захочешь быть свободным. Ты начнешь рано; ребенком ты захочешь стать мужчиной; мужчиной ты будешь считать себя не хуже остальных. Ты будешь свободно выбирать, что есть и пить, свободно выбирать спотыкаться и падать, свободно выберешь в конечном итоге быть проклятым и умереть. Смерть – единственная подлинная свобода, нам доступная; и это полнейшая свобода – дозволение каждой частице гниющего тела покинуть своих соседей и отправиться в свободное плавание. Говоря о плоти, это называют «разложением», но даже пока до этого не дошло, всякая свобода – такое же разложение души. Ты просишь свободы мысли, но, если у тебя нет прочных оснований для мысли, тебе незачем мыслить; если же прочные основания есть, тебе незачем мыслить неверно. Только одна мысль возможна для тебя, если ты мудр, – что твоя свобода геометрически пропорциональна твоему безумию.
154. «Но разве вся слава и все достижения нашего века обязаны своим появлением не нашей свободе мысли?» В какой-то мере они обязаны – тем, что в них есть хорошего, – разоблачению множества обманов и избавлению от власти зла. Не свободе, но освобождению от злых или жестоких властителей. Смелые люди подвергли сомнению ложь, которой всех долго учили, не потому, что они были свободомыслящими, но потому, что они были строгими и внимательными мыслителями, от которых обман не мог укрыться. Конечно, преследования, ограничивающие мысль или ее выражение, есть лишь форма насилия, оправданного или нет, как всякое прочее насилие, судя по тому, против каких людей оно направлено и какие божеские и вечные законы оно отстаивает или попирает. Нельзя заживо сжигать человека на костре за то, что он называет Афанасьевский Символ веры грамматически неправильным, или прекращать платить жалованье епископу, если мы с ним поссорились; и точно так же нельзя позволять пьяницам орать по ночам на улицах. В той части эссе мистера Милля о свободе, которая повествует о свободе мысли, много верного; там прекрасно изложены некоторые важные истины, однако многие другие, жизненно важные, там пропущены; потому и всё равновесие нарушено. Свобода высказывания в великой нации стала бы такой же, как в образованном обществе, где действительно существует свобода слова, но не крика; или как в обычном сенате, где людей, заслуживающих быть выслушанными, выслушивают в должное время и с установленными ограничениями. Степень свободы, которую вы можете по справедливости предоставить людям, как правило, обратно пропорциональна их желанию свободы; и нашей Англии очень не помешал бы всеобщий призыв к тишине или к порядку. В остальном из всего, что только есть на свете доброго и злого, невозможно сказать, что существует благодаря сдержанности, а что – из-за вседозволенности и где они уравновешиваются. Однажды, год или два назад, будучи летом в Шотландии, я был немало раздосадован тем, что герцог Атолл не позволил мне осмотреть стыки гнейса и сланца в Глен-Тилт в удобное для меня время; но в конце концов я их увидел, причем в тишине; и этому раздражавшему меня ограничению они, вероятно, обязаны тем, что еще существуют, а не снесены толпой; в то время как «свободные» пути и заливы Лох-Катрин и Женевского озера навеки вытоптаны и уничтожены не одним герцогом, а десятками тысяч невежественных тиранов.
155. Так что декан и капитул могут, пожалуй, несправедливо потребовать с меня два пенса за посещение собора; но ваша свободная толпа разрушит и опошлит и шпиль, и всё на свете, так что я их вовсе никогда не увижу. И даже если я никогда не доберусь до стыков гранита в глене, через них бежит ручей в реку Гарри; но в Беддингтон-парке меня останавливает новый забор, возведенный коммерческим застройщиком; а светлый Уэндл («Вандалис прозрачный голубой» Поупа[180]) с его божественными кастальскими водами свободная публика забросала старыми башмаками, омерзительными черепками и окурками.
156. In fine, доводы в пользу свободы можно обобщить в очень простой форме, а именно:
Ложный проводник опасен, поэтому честный проводник опасен тоже.
Если слепой ведет слепого, то оба упадут в яму, а посему никому не следует никого никуда вести.
В полях должно свободно бегать ягнятам и ланям; медведям же и волкам – особенно.
Если у человека есть ружье, он волен палить, куда ему заблагорассудится.
Забор поперек дороги – это неудобно; но еще хуже забор вдоль дороги.
Пеленать младенцев, приматывая им руки к телу, неправильно, поэтому им должно голыми валяться в собачьей конуре.
Все эти доводы дурны, а практические их последствия еще хуже. Ибо существуют некие вечные законы человеческого поведения, которые совершенно ясно постигаются человеческим разумом. Коль скоро их знают и повинуются им, безотносительно средств или авторитета, к которым прибегают, чтобы осуществить повиновение, за этим следуют жизнь и здоровье. Если же им не повинуются, какими бы благими намерениями ни порождалось неповиновение, за этим следуют упадок и горе. И первый долг каждого человека в мире – найти своего истинного господина и, ради своего же блага, подчиниться ему; найти своего истинного низшего и, ради блага этого низшего, покорить его. Наказание неминуемо, если мы откажемся от почитания или же будем слишком трусливы и ленивы, чтобы решиться на принуждение. Низкий народ распинает или поит ядом своих мудрецов, а своих глупцов оставляет бесчинствовать и разлагаться на улицах. Мудрый же народ подчиняется первым, сдерживает вторых и дорожит всеми.
157. Лучшие примеры результатов обыкновенной разумной дисциплины в искусстве можно найти в любых сохранившихся свидетельствах о жизни великих итальянских художников; хотя, к несчастью, эпохам прогресса, как раз пропорционально приятности и плодотворности жизни, обычно будет соответствовать скудость истории. Индивиды и свободы, послужившие причиной бедствий, сохранятся в анналах; но о честных условиях повседневной жизни не рассказывают никогда. Леонардо строил модели машин, копал каналы, строил укрепления и растратил половину своего таланта в затейливых выдумках, поэтому после него осталось множество анекдотов – но ни одной значительной картины на холсте и только несколько выцветших теней на стене. Бывший же или называемый его учеником Луини работал в постоянной и успешной простоте, и поэтому до нас не дошли анекдоты о нем – только сотни достойных (noble) работ. Пожалуй, Луини – лучший и наиболее типичный из разряда прекрасно обученных итальянских художников. Он единственный, кому удалось полностью соединить религиозный настрой, составлявший духовную жизнь искусства, с физической силой, составлявшей его телесную жизнь. Он соединяет чистоту и страсть Анджелико с силой Веронезе: две стихии, находящиеся в идеальном равновесии, так спокойны и настолько сдерживают друг друга, что большинству из нас они незаметны. Художник не увидит силы благодаря целомудренности духа, с которым она употребляется; а религиозный визионер не распознает страсти из-за откровенной человеческой правды, с которой она передается. Он в десять раз более велик, нежели Леонардо; он великий колорист, в то время как Леонардо был всего лишь хорошим рисовальщиком, раскрашивавшим монохромный рисунок, словно цветной оттиск; он искал и воспроизводил изящнейшие типы человеческой красоты из всех, что писали художники со времен древних греков, в то время как Леонардо отказывался от влечения к изящному ради карикатуры и до конца своих дней пребывал рабом архаической улыбки; в своих композициях он так же прям, порывист и неистощим, как Тинторетто, в то время как композиции Леонардо – это научное мучение, ценимое преимущественно за трудоемкость и за доступность анализу в своих высших проявлениях. После Луини не осталось ничего, что не было бы прекрасным, но о его жизни, похоже, не известно почти ничего, кроме остатков воспоминаний, теплящихся близ Лугано и Саронно, которые никто не собирает. Достоверно лишь то, что он родился в красивейшем районе Северной Италии, где холмы, ручьи и воздух соединяются в счастливой гармонии. Дитя Альп и их прекраснейшего озера, он впитал возвышенную веру без страха и сомнения и научился достойной жизни и техническим искусствам. Безотносительно того, был ли Леонардо его учителем или только одним из множества учителей, в строгой дисциплине миланской школы он учится безошибочно рисовать и терпеливо писать. День за днем ему без лишних вопросов дают задания люди, справедливо удовлетворенные его работой и принимающие ее без пагубной похвалы или бессмысленного порицания. Место, размер и предмет работы для него определяет стена монастыря или купол церкви; согласно заданию и ради дневного пропитания и немногого сверх того, он пишет то, что его учили делать хорошо, а его страсть требует сделать великолепно: каждый положенный им мазок вечен, каждая его мысль чиста и прекрасна, его рука всё время движется в благословенном сиянии; день ото дня его жизнь всё больше исполняется силы и покоя; и заканчивается она безмятежно, под куполом звездных сумерек, простершимся высоко в ночи.
158. Сравните подобную жизнь с жизнью великого художника между стихий нынешней английской свободы. Возьмите жизнь Тёрнера, в котором художественная энергия и врожденная любовь к красоте были по крайней мере не меньше, чем в Луини; но мерзость и кошмар худших улиц Лондона с раннего детства извратили его природные инстинкты до терпимости ко злу, если не до наслаждения им. Он собирает любые доступные наставления, задавая вопросы и присматриваясь к работе не слишком сведущих мастеров; черпает кое-какое знание из классических россказней; занимается самообразованием с восхитительным упорством и создает неистово величественные или трогательно нежные и чистые картины, которыми он не может жить. Никто не может ни оценить их, ни наставить его; лишь некоторые из английских высших классов нанимают его писать их дома и парки и уничтожают рисунки впоследствии самым бессмысленным пренебрежением. Утомившись тщательной работой, не получая ни вознаграждения, ни похвалы, он предается различным экспериментам и работе на публику, становится слугою публики низшего разбора, увязая в этом всё сильнее и сильнее; лишенный помощи и наставления, он потакает своим слабостям, пока они не превращаются в безумства; сила его души увеличивает ее страдания и придает мощь его ошибкам; вся цель его жизни вырождается до инстинкта; и весь его труд – сплетение красот, слишком возвышенных, чтобы их понять, и пороков, слишком выдающихся, чтобы их простить; и всё это бесполезно, поскольку его великолепная идиосинкразия стала одиночеством или борьбой среди бессмысленных обывателей, вместо того чтобы в смиренной гармонии подчинить себя законам искусства одухотворенного народа. И жизнь отлетела во тьме; и ее последняя работа, как бы прекрасна она ни была, уже погибла, сохранив лишь то, что показывает нам, сколь многое мы потеряли.
159. Таковы противоположные воздействия Закона и Свободы на людей величайших дарований. В случае посредственностей контраст еще пагубнее; под водительством строгого закона они становятся подчиненными работниками великих школ, добросовестно служа силой своих рук таланту великих мастеров и воспроизводя образцы: они – безымянные камнерезы великих построек, мастера витражей, кузнецы – умелые помощники, чья работа если и не равна работе мастера, то подобна ей и никогда не роняет ее достоинства. Но в условиях потворства посредственности по большей части гибнут в жалкой борьбе[181] и лишь немногие добиваются обманчивого возвышения – равно пагубного и для них самих, и для тех, кто ими восторгается; многие умирают от голода, многие – в безумии, другие – в слабости наглого себялюбия, как Хейдон[182], или в осознанном страдании прекрасной цели и извращенной силы, как Блейк. Нет никакой вероятности сохранения распущенной школы в каком-либо случайно открытом ими добре;
есть почти полная уверенность в том, что они соберутся с одобрением вокруг любой тени зла и последуют за ней в сторону разрушения, куда бы она ни привела.
160. На этом заканчиваются заметки о свободе. За ними следует некое дополнение, в котором я пытался выражаться как можно яснее и которым я завершаю этот том, поскольку оно удовлетворительно послужит, чтобы выразить практическое отношение, в котором, как мне кажется, искусство и воображение греков находятся к нашим собственным; он покажет читателю, что мой взгляд на это отношение не изменился с первого дня, когда я начал писать, и до настоящего времени.