Лекция о греческих мифах о буре, прочитанная (частично) в Университетском колледже в Лондоне 9 марта 1869 года
1. Я не буду просить прощения за то, что пытаюсь заинтересовать вас таким предметом, как греческая мифология; однако я вынужден просить позволения на то, чтобы подойти к нему в ином настроении, нежели это обычно делается. Мы не сможем верно толковать религию какого угодно народа, пока не будем готовы признать, что сами, как и они, способны ошибаться в вопросах веры и что убеждения других, сколь бы своеобразны они ни были, могут в отдельных отношениях иметь прочные основания, в то время как наши, сколь угодно разумные, могут быть ошибочными в некоторых частностях. Поэтому вы должны простить меня за то, что я не всегда открыто называю верования прошлого «суеверием», а нынешнюю веру – «религией», а также за предположение, что вера, исповедуемая сейчас, может иногда быть суеверной, а вера давно забытая могла когда-то быть искренней. Дело богословов – обличать заблуждения древности, дело филологов – объяснять их; я лишь молю вас прочесть, с терпением и человеческим сочувствием, мысли людей, безвинно живших во тьме, которую они не могли рассеять; и помнить, что, как бы ни обвинять в безумии, и по справедливости, слова «Нет Бога»[13], безумие куда горделивее, глубже и непростительней в словах «Нет Бога, кроме меня».
2. Миф, в его простейшем определении, есть история, которая наделена иным значением, нежели кажется поначалу; и то, что такое значение у нее есть, обычно подчеркивается некоторыми ее обстоятельствами, необыкновенными или, в обыденном смысле слова, неестественными. Так, если я скажу вам, что Геркулес убил водяного змея в озере Лерна, и если я подразумеваю, а вы воспринимаете лишь один этот факт, то история, будь она правдивой или ложной, – не миф. Но если, рассказывая это, я подразумеваю, что Геркулес очистил множество водных потоков от застоявшихся смертоносных миазмов, то моя история, сколь угодно простая, есть настоящий миф; только, оставь я ее в этой простоте, вы, наверное, не стали бы искать ничего более, и потому с моей стороны было бы мудро привлечь ваше внимание, добавив какое-нибудь исключительное обстоятельство: например, что у водяного змея было несколько голов, возрождавшихся, едва их успевали отрубить, и отравлявших даже ногу, наступившую на них, сонных. И в соответствии с полнотой подразумеваемого смысла я, пожалуй, умножу и усложню это невероятное; представьте же, как вместо того, чтобы стремиться вам поведать только о том, что Геркулес очистил болото, я пожелал бы, чтобы вы поняли, что сражался он с ядом и испарениями зависти и злой гордыни, в душах других людей или в своей собственной, и эту малярию задушил лишь ценой наивысшего усилия, – я мог бы рассказать вам, что змей этот был создан богиней, испытывавшей Геркулеса из тщеславия; и что обитал змей возле пальмового дерева[14]; и что на каждую отсеченную голову вырастали две новые, полные жизни; и что герой наконец понял, что ему не убить змея, отрубая или размозжая головы чудовища, а только сжигая; и что главную из них нельзя было изничтожить даже так, но лишь похоронив заживо. В пропорциональном отношении, чем больше я буду подразумевать, тем нелепее прозвучат мои утверждения; и к концу, когда я сделаюсь невыносимо многозначителен, все трезвомыслящие слушатели сойдутся во мнении, что я с самого начала нес полную чушь и совершенно ничего не подразумевал.
3. Возможно, конечно, что повествователь всё время имел в виду лишь то, что и говорил, и что, какими бы невероятными ни были изложенные им события, он сам искренне верил – и предполагал, что и вы точно так же верите, – во всё рассказанное о Геркулесе безо всякой скрытой морали или истории. Во всём, касающемся традиций подобного рода, чрезвычайно важно прежде всего установить, слушаете ли вы простака, рассказывающего о событиях, которые он, при всей невероятности их, почитает правдой (и кои в некоторой степени могут ею оказаться), или потаенного философа, который прикрывает теорию Вселенной гротеском волшебной сказки. В целом более вероятно, что правильно первое предположение: простаки и легковерные – возможно, к счастью – встречаются чаще философов; и чрезвычайно важно, чтобы вы приняли их безыскусные свидетельства так, как они и подразумевались, не отметая посредством изящных объяснений, подсказанных вашим острым умом, правдивых свидетельств о необычайном и подлинном событии – свидетельств, которые может содержать история (какой бы она ни была); не отметая также, что рассказ неоспоримо проливает свет на характер самого рассказчика, искренне верящего в эту историю. И чтобы судить о греческой религии по справедливости, должно понимать, что это буквальное верование было укоренено в умах людей обыкновенных так же глубоко, как в наших – вера в легенды нашей священной книги; и что будничное событие, стоявшее за чудом, как и символическое объяснение чуда, они замечали и прослеживали так же редко, как и мы.
Таким образом, вы неминуемо заметите, что, сравнивая миф наподобие приведенного выше с нашей историей о святом Георгии и драконе, я сильно принижаю положение, занимаемое им в сознании древних. Тем не менее, кое в чем эта аналогия безупречна; и хотя она не дает нам никакого понятия о греческой вере, однако точно показывает, каким именно путем вера завладевала умами.
4. Для обычного греческого сознания в пору его расцвета эта история про Геркулеса и Гидру была рассказом о настоящем герое и настоящем чудовище. Вряд ли хоть один из тысячи знал о ее возникновении больше, чем средний английский крестьянин знает о плебейском прототипе святого Георгия, или предполагал, будто в нашем мире некогда и вправду существовали преуродливые летающие драконы с острыми когтями и зубами. С другой стороны, лишь немногие прослеживали какое-то моральное или символическое значение этой истории, и рядовой грек был настолько же далек от того, чтобы вообразить какое-нибудь толкование вроде приведенного выше, как и рядовой англичанин – от того, чтобы увидеть в святом Георгии спенсеровского Рыцаря Алого Креста или в драконе – Дух Неверности[15]. Но, несмотря на это, во всех умах подспудно присутствовало сознание того, что фигуры значат больше, нежели являют поначалу, и каждый судил и понимал их сообразно своей степени чувствительности; точно так же, как рыцарь ордена Подвязки видит в украшении на собственном воротнике больше, нежели Георгий и дракон на вывеске говорят хозяину заведения и его посетителям. Так, для человека подлого миф всегда значил немногое; для благородного – многое; и чем больше они были о нем осведомлены, тем презреннее он становился для первого и святее для второго; и хотя пошлые комментаторы всё растолковали до точки, Вергилий из этого выковал прекрасный гимн Геркулесу:
Вкруг тебя, но бессильный отравить твою душу,
Поднимался в гребнистой короне своей червь
лернейский[16].
Non te rationis egentem
Lernæus turba capitum circumstetit anguis.
И хотя тому или иному подвигу из жизни героя нечасто сопутствовало моральное истолкование, однако с течением жизни тогдашние греки умели ощутить если не символические значения, то основание для существования настоящей духовной силы. Геркулес не был мертвым героем, которого помнят лишь как победителя чудовищ былого – убитых некогда и потому безопасных ныне. Он был вечным типом и зерцалом героизма и по сию пору – живым заступником от людского жребия и всепожирающей боли.
5. Но если мы взыскуем большего и желаем установить, каким образом история впервые кристаллизовалась в свою форму, то обнаружим, что ведомы обратно к одному или другому из двух источников – либо к подлинным историческим событиям, представленным причудливыми второстепенными персонажами, их олицетворяющими, или же к естественным явлениям, в которые сила воображения точно так же вдохнула жизнь – как правило, в той или иной степени под влиянием страха. Оставим исторические мифы историкам; поскольку и сами мифы, и события, ими отражаемые, составляют часть великой, хотя привлекательной и постижимой, тайны. Но звезды, холмы и бури и посейчас с нами, как некогда пребывали с нашими предками; и довольно лишь взглянуть на них тем по-детски неискушенным взглядом, каким смотрели предки, чтобы понять первые слова, сказанные о них детьми человеческими; и тогда во всех мифах, самых прекрасных и долговечных, мы найдем не только историю подлинного лица – не только параллельный ей нравственный принцип, олицетворенный в образе, – но и положенный в основу мифа культ природных явлений, из коего оба произросли и в коем навечно укоренены. Так, из реального солнца, восходящего и заходящего, из реальной атмосферы, спокойной в своем царстве негаснущей синевы и яростной посреди нисходящей бури, древний грек прежде всего выводит идею о двух богах, вполне наделенных личными чертами и телом: члены их облечены божественной плотью, а чело исполнено божественной красоты; однако они настолько реальны, что на плече у них погромыхивает колчан и под их весом колесница прогибается. С другой стороны, параллельно с этими телесными образами, не отделяясь от них ни на мгновение, древний грек представляет еще и две вездесущие духовные силы – одна, подобно солнцу, освещает непрестанным светом всё, что в человечестве есть сведущего и мудрого; и другая, подобно живому воздуху, вдыхает спокойствие божественной стойкости и силу праведного гнева в сердце каждого, кто чист и отважен.
6. Итак, почти в каждом значительном мифе и, конечно, в каждом из тех, о которых я буду говорить сегодня, необходимо различать три структурные части – корень и две ветви: корень в физической действительности – это солнце, или небо, или облако, или море; затем личностное воплощение, которое превращается в дружелюбное божество и надежного товарища, с коим можно идти по жизни рука об руку, словно дитятя с братом или сестрой; и наконец, нравственный смысл этого образа, который во всех великих мифах вечно и благодетельно правдив.
7. Великие мифы; то есть мифы, созданные великими людьми. Ибо первый неоспоримый факт о создании мифов заключается в том, что самым престранным образом упускают из виду, – нельзя создать миф, не имея того, из чего он создается. Невозможно выдать секрет, которого не знаешь. Если миф – о небе, он должен быть создан тем, кто глядел в небо. Если миф – о справедливости и стойкости, он должен быть создан тем, кто знал, что значит быть справедливым или стойким. Количество смысла в притче будет соответствовать тому, насколько понимает ее рассказчик; и в мифе простого и невежественного народа смысла будет немного, поскольку простой и невежественный народ немногое может поведать. Итак, главный вопрос, возникающий при чтении истории, состоит не в том, какой именно необразованный охотник ее выдумал или какой ребяческий народ впервые ее испугался, но какой мудрец впервые ее верно рассказал и какие сильные духом люди впервые стали жить в соответствии с ней. И настоящий смысл любого мифа – такой, каким он был во время расцвета народа, среди которого миф имеет хождение. Чем дальше в прошлое вы будете погружаться, тем меньше смысла будете находить, пока не наткнетесь на первую узкую мысль, в которой и впрямь содержится зерно сложившейся традиции; но только так, как семя содержит в себе цветок. Чем больше у народа развиваются разум и чувства, тем крепче приверженность своему излюбленному и священному мифу, который народ лелеет и подпитывает; побег за побегом росток мифа развивается под воздействием всё более чистых чувств и утонченного воображения, пока наконец рассказ не примет совершенную форму – соразмерность млечного стебля и медоносного цветка.
8. Но какие бы изменения миф ни претерпел, помните: то, верно ли мы его прочтем, полностью зависит от того, найдется ли в нашей душе содержимое для понимания, отклика и сочувствия. Если миф впервые возник среди народа, обитавшего под безупречно чистыми небесами и измерявшего свои путешествия по восходящим и заходящим звездам, мы не сможем прочесть этот рассказ, если сами днем не видели над собою ничего, кроме дыма, и по ночам ничего, кроме свечей. Если далее по ходу развития миф превращает облака или планеты в живые существа – наделяя их прекрасными формами и воспламеняя могучими страстями, – мы сумеем понять историю созданий с человеческой душой лишь постольку, поскольку сами получаем удовольствие от совершенства зримой формы или посредством воображения отождествляемся с неведомыми людьми, которые способны были любить не только богатство и увлекаться не только коммерцией. И наконец, если миф возвышается до воплощения мыслей народа, приписывая богам, изваянным людской фантазией, способность непрерывно присутствовать в людских душах, и если каждый благой порыв в конечном счете направляем чувством поддержки, присутствия и чистой волей Бессмертных, мы сможем последовать за древними в последний круг их веры лишь в той степени, в какой лучшие стороны нашего собственного существа также будут затронуты картинами природы или укреплены ее законами. Можно с легкостью доказать, будто вознесение Аполлона на колеснице означает не более чем восход солнца. Но что для нас значит сам восход? Если только неспешное возвращение к пустым досугам или бесплодным трудам, нам будет нелегко понять ту власть, которую имя Аполлона имело над греками. Однако если для нас, как и для греков, восход означает каждодневное возрождение чувства страстной радости и совершенства жизни – если он означает пробуждение свежих сил в каждом нерве – и, при лучах рассвета, нисхождение на нас покоя, прекраснейшего, нежели покой ночной, – если восход означает крещение утренней росою, изгоняющее злых призраков и избавляющее от страха, – если и для нас солнце воплощает влияние духовной благодати – и не только в воображении, но и в действительности становится для нас духовной силой, – тогда мы сможем выйти за тесные рамки представления, согласно которому сила эта безлична, и вместе с древними греками возвыситься до мысли об ангеле, радующемся, когда сильный человек следует своей стезей, ангеле, голос которого, призывающий к жизни и труду, гремит во все концы земли и чей путь лежит до самых пределов Вселенной[17].
9. Итак, отправная точка, с которой я начну свой рассказ о верованиях в греческих богов, насколько я сам в состоянии их понять, будет близка к началу сложившейся в основных чертах веры – около 500 года до Р. Х., – веры, чей характер прекрасно выражен Пиндаром и Эсхилом, авторами безусловно религиозными и совершенно искренними; но мы можем также и обратиться к прошлому, где отыщем менее развитые воззрения предшествующей эпохи, высказанные Гомером – более невнятно, темно и словно бы по наитию.
10. В этот период расцвета греческой религии мы находим под властью одного правящего Господа всего сущего четыре подчиненные силы элементов и четыре духовные силы, в них содержащиеся и ими управляющие. Эти элементы, конечно, есть четыре стихии древних – земля, вода, огонь и воздух; живущие в них силы – это Деметра, латинская Церера; Посейдон, латинский Нептун; Аполлон, всегда сохранявший свое греческое имя; и Афина, латинская Минерва. Все они – потомки или наследники более древних и, соответственно, более таинственных божеств земли и неба и высшего элемента эфира, предположительно находящегося над небесами[18]; но в ту эпоху мы находим уже вполне сложившуюся четверку, как со всеми их владениями, так и с личными чертами. Они – повелители земли, по которой мы ступаем, и воздуха, которым мы дышим; и своей живой человечностью они так же близки нам, как пыль, которую вздымают, и ветер, который обуздывают. Я вкратце обрисую вам область владений каждого из них по отдельности, а затем, насколько позволит время, прослежу самые интересные из мифов, относящихся к царице воздуха.
11. Первый дух, Деметра, мать-земля, простирает свою власть над землей и как источником всякой жизни – тем прахом, из которого мы все вышли, – но и как над последним безмолвным пристанищем всякой твари, – «Прах ты, и в прах возвратишься»[19]. И потому самое нежное олицетворение этой зарождающейся и угасающей жизни, расцветающих и увядающих растений – ее дочь Прозерпина, что резвится в полях Сицилии и затем унесена во Тьму, где сделается Царицей Судьбы – не просто смерти, но мрака, поглощающего и уничтожающего не только красоту, но и грех, и изо всех грехов прежде всего грех против жизни, которую она же дарует; следовательно, в высшем проявлении своего могущества Персефона – отмстительница и искупительница кровопролития, – «Голос крови брата твоего вопиет ко Мне от земли»[20]. Бок о бок с этой царицей земли мы видим полубога пахоты и земледелия – властелина зерна или всего того, что перемалывает мельница. Этот образ – исключительное доказательство простоты души греков тех благородных времен, ведь изо всех изображений богов, что оставило нам их искусство, лишь считаные сравнятся с этим символом земледелия по многочисленности и, пожалуй, никто – по красоте.
12. Нептун – правящий дух стихии воды, которому подчинены мириады прочих водных духов; их возглавляет Нерей, а также Палемон и Левкофея, «белая дама» моря; и Тефида, и бессчетные нимфы, что, подобно ей, способны преобразиться «преображением морским»[21], в то время как речные божества обладают каждое своей мерой могущества, в зависимости от того, сколь ценны их потоки для городов, питаемых ими, – «Аретуза и неспешный Минчо»[22]. В духовном смысле этот водяной владыка есть повелитель силы и повседневного течения человеческой жизни – он дарует физическую мощь и победу; в чем и заключается смысл посвящения волос как знака жизненной силы реке родного края.
13. Итак, Деметра властвует над землей, дающей и принимающей жизнь. Нептун – над водами, над течением жизни и ее мощью, у греков всегда воплощавшейся в виде коня, представавшего перед ними как гривастая морская волна, одушевленная и взнузданная. Над третьей же стихией, огнем, властвуют две силы: над земным огнем, помощником человеку в его трудах, стоит Гефест, властелин всякого труда, какой исполняем в краске и поте лица нашего; над небесным же огнем, рождающим день, стоит Аполлон, дух всякой воспламеняющей, очищающей и просвещающей мудрости; и у каждого из этих богов есть еще подчиненные силы или помощники – слуга, сестра или муза-спутник.
14. Теперь, наконец, мы подходим к мифу, который рассмотрим подробно, – к истории Афины и божеств, ей подчиненных. Эта великая богиня, Нейт египтян, Афина или Атенайя греков, а также латинская Минерва, сломленная сила которой наполовину узурпирована Марсом, в физическом смысле есть богиня воздуха; она наделена высшей властью как над благодатью его спокойствия, так и над яростью бури; в духовном же смысле она – владычица человеческого дыхания, прежде всего телесного, жизни в крови и бранной силы в руке; а также и духовного, иначе вдохновения, каковое есть нравственное здоровье и привычка к рассудительности; это мудрость действия и сердца, в противоположность мудрости мозга и воображения; нравственная, в отличие от интеллектуальной; мудрость вдохновения, в отличие от мудрости озарения.
15. Благодаря редкостному и счастливому, хотя, полагаю, и чисто случайному совпадению, добродетель, духом которой выступает Афина, древние разделили на четыре части, каковые с тех пор обрели всеобщее признание как определенные верно и получили, словно из пристанищ четырех ветров, над коими Афина – природная царица, наименования «кардинальных» добродетелей, а именно: Проницательность (отчетливое видение и провидение событий во тьме), Справедливость (праведный дар благорасположения и гнева), Стойкость (терпение в испытании болью) и Умеренность (терпение в испытании удовольствием). Касательно этих четырех добродетелей свойства Афины ясны. В своей проницательности или зоркости во тьме она «Глаукопис», «совоокая»[23]. В своей справедливости, каковая есть ее преобладающая добродетель, Афина носит два облачения, одно из света, другое из тьмы; облачение из света, шафранового цвета или цвета утренней зари, ниспадает к ее стопам, полностью покрывая ее милостью и любовью – спокойствием благословляющего неба; по краю на нем вышит ее триумф над гигантами (мятежными силами земли), и подобие этого облачения ежегодно ткали афинские девы и приносили в храм их собственной Афины, не в Парфенон, храм Афины всемирной, – но в храм родной и единственной богини, любившей их и пребывавшей с ними всегда. Затем ее облачение гнева, которое покрывает только грудь и левую руку, окаймленное ядовитыми змеями и застегнутое Горгоновым холодом, обращающим смертных в камень; физически же – молния и очистительное наказание бурей. В стойкости своей она носит гребенчатый и прямой шлем[24]; и, наконец, в своей умеренности она царица девичества – чистая, словно воздух небес.
16. Но все эти добродетели в греческой душе слагаются в две основные – Справедливости, или благородного пыла, и Стойкости, или благородного терпения; и об этих главных свойствах Афины греки сложили для себя и для всех живущих после них две бесподобные, великие песни: одну – о Menis[25], Mens, пыле или рьяности Афины, которые она вдохнула в смертного по имени Сердечная Боль, чья краткая жизнь была лишь воплощенное вызревание и порыв бури; а другую – о прозорливости и стойкости Афины, которые она поддерживала в сердце смертного, получившего свое имя от долгого горя, – Одиссея, исполненного печали, претерпевшего долгие испытания и страдания.
17. Второстепенные выражения этой веры, оставленные греками в слове, в символе и в религиозном отправлении, настолько многочисленны и настолько прекрасны, что я надеюсь когда-нибудь собрать хотя бы часть из них в отдельный свод примеров силы Афины и ее отношения к нравственным представлениям гомеровских поэм или, скорее, к их нравственной природе; ибо они не замышлялись дидактики ради, но дидактичны по своей сути, как и всё настоящее искусство. Мы сейчас всё больше становимся нечувствительны к этой черте и даже открыто ее отрицаем, в чем заключается одна из самых примечательных ошибок современности – избирательная нравственная слепота эпохи, так долго занимавшейся искусством и поэзией ради одного только удовольствия, что утратила способность понимать их язык, когда они дидактичны; и, привыкнув также к неприкрыто дидактическому поучению, которое, однако, в силу частных интересов тщательно избегает столкновения с любым из преобладающих пороков современности (и с алчностью прежде всего), стала равно глуха и к глубоко нравственным представлениям расы, по обыкновению делившей людей на два больших разряда достойных или недостойных – добрых и никчемных. И даже знаменитый фрагмент из Горация об «Илиаде» сейчас трактуют неправильно или с недоверием, будто «Илиада» не может быть поучением, если она не похожа на проповедь. Гораций не утверждает, что она похожа на проповедь, и не сказал бы такого, даже если бы ему и посчастливилось услышать проповедь. «Я снова перечитывал ту историю о Трое, – так он пишет благородному римскому юноше, к которому питал расположение, – мирно сидя в Пренесте, пока ты был занят в Риме; и думаю, что обо всём, что низко и что благородно, что полезно и что бесполезно, оттуда узнаешь лучше, чем из всех бесед Хрисиппа и Крантора, вместе взятых»[26]. И это совершенно справедливо не только по отношению к «Илиаде», но и по отношению к любому другому великому искусству в каком угодно роде; ибо все произведения подобного искусства дидактичны в чистейшем смысле, косвенно и потаенно, поэтому вначале они смогут вас облагородить только в том случае, если вы и так напряженно трудитесь над собой; а затем, когда они облагородят вас, произойдет это отчасти потому, что вы принимаете их воздействие в целом, постоянное и незаметное, осознаваемое не более, чем здоровое пищеварение; отчасти же это произойдет благодаря внезапно открывшейся истине, которую вы отыщете лишь при условии, что будете упорно до нее доискиваться, – ибо она намеренно скрыта и тщательно замкнута на замок, чтобы вы не смогли ее достигнуть, пока не сковали для нее ключ, раскалив его на собственном огне. И к подобному сокрытию смысла постоянно прибегают великие поэты, признаваясь в нем. Поэтому Пиндар сообщает о себе так: «Много стрел в моем колчане, полных речи для мудрых, но для многих к ним нужен и переводчик»[27]. И ни Пиндар, ни Эсхил, ни Гесиод, ни Гомер, ни кто-либо другой из великих поэтов или учителей любой народности и эпохи не выражался иначе, как намеренно прикровенно; но под этими темнотами часто таятся и смыслы, что сами говорившие не могли истолковать, – которые получилось истолковать только спустя многие века, – если сказанное ими отражало по-настоящему зрячее воображение. Ибо все величайшие мифы были увидены теми, кто их рассказывает, невольно и неосознанно – с той же великой отчетливостью (и в некоторых случаях, хотя и не во всех, при условиях, настолько же не зависящих от их воли), как сон, ниспосланный любому из нас ночью, когда мы грезим яснее всего; и как раз этой достоверностью видения, которую невозможно отрицать, и морали, которую нельзя было предвидеть заранее, современное историческое исследование полностью пренебрегает, поскольку подобного ни один простой историк не поймет и в него не поверит; это – удел исключительно творцов, людей искусства, и может быть истолковано лишь принадлежащими к их племени, которое само порою видит видения и которому снятся сны[28].
Поэтому из стихов Китса и недавних сочинений Морриса, почти таких же прекрасных, но гораздо более глубокомысленных по содержанию, можно почерпнуть представление о сущности греческой религии и легенд намного более правдивое, нежели из бесплодной учености, сколь угодно обширной. Не то чтобы впечатления и описания поэтов оказываются неизменно верны, но их правда – жизненная, а не формальная. Они – словно наброски с натуры Рейнольдса или Гейнсборо, в которых многое будет явно неточным или домысленным, а другое – неясным, но в самом глубоком смысле они будут точны и правдивы; слабость же исторического анализа зачастую заключается в его чрезмерной скрупулезности касательно мельчайших подробностей и в том, как бесполезны скучное и пресное правдоподобие внешнего облика и самодовольная уверенность в том, будто портрет удался, если точно переданы ширина лба и длина носа.
18. Таким образом, главнейшее условие для верного понимания мифов – постигнуть природу истинного зрения, присущего благородным натурам; а именно, понять, что видение это основано на постоянных законах, общих для человеческой природы; постигнуть, что оно различает, хотя бы и смутно, истины на все времена; что мы можем его понять постольку, поскольку сами в какой-то степени обладаем способностью видеть ту же истину; и что полнота ее всё больше проявляется и развивается через отражение в душах столь же чувствительного склада в последующие века. Вы лучше поймете Гомера, увидев его отражение в Данте, точно так же как заметите дополнительные очертания и более тонкие оттенки в холмах, удвоенных озером.
Даже сегодня я сумею отчасти показать вам, сколь многое во взгляде Гомера на Афину проясняется с течением времени, будучи правдиво по своей сути; но во вступлении я должен указать, какое отношение к этой ключевой мысли имеет образность второстепенных божеств бури.
19. И прежде всего я обращусь к мифу об Эоле («мудром Гиппотаде» Мильтонова «Люсидаса»)[29], в том чистом виде, в каком его передает Гомер, унаследовав из прежних времен.
Как вы полагаете, почему Мильтон называет это божество «мудрым»? Мы обыкновенно не думаем о ветрах как о разумных или целенаправленных силах. Но послушаем Гомера: «Затем прибыли мы к острову Эолии, и жил там Эол Гиппотад, любезный бессмертным богам; там обитал он на плавучем острове, а вокруг него была стена из бронзы, которую невозможно разрушить; и гладкая скала поднималась отвесно. В священных покоях родилось у него двенадцать детей – шесть дочерей и шесть сильных сыновей; и они живут вечно со своим любимым отцом и со своей заботливой матерью; и много они скопили сокровищ; и туманный дом вокруг них звенит от звука флейт весь день напролет»[30]/[31].
Во-первых, обратите внимание на бронзовую стену и отвесную скалу. Во всех сюжетах, связанных с бурей, вы обнаружите, что бронзовая стена и обрыв (возникающий в другом мифе в виде бронзовой башни Данаи) всегда сочетаются с идеей нависающего облака, подсвеченного солнцем, которое здесь описано как плавучий остров. Во-вторых, вы узнаёте, что в них были собраны все сокровища, и понимаете, что Эол – это повелитель благоприятных ветров («изводит ветер из хранилищ своих»[32]); и сразу после этого Гомер называет его «управляющим»[33] ветрами, распорядителем их хранилища. И эта мысль о даре и драгоценности, заключенных в ветрах небесных, звучит в известном продолжении сюжета: Эол все ветра, кроме одного, отдает Улиссу в кожаных мешках, завязанных блестящим серебряным шнуром; и так походят они на мешки с сокровищами, что моряки развязывают их, дабы полюбопытствовать о содержимом. И когда Улисс из-за этого вновь отнесен к Эолу и вновь молит его о помощи, обратите внимание, как решительно царь ему отказывает: «Разве я, – говорит он, – не отправил тебя от всего сердца в путь, чтобы ты достиг своей страны, своего дома и всего, что тебе дорого? Не должно мне во второй раз помогать в путешествии человеку, ненавистному блаженным богам»[34]. Представление о благодеяниях Эола сохраняется до позднейших времен, хотя Вергилий, принимая приземленую замену облачного острова на Липари[35], несколько ей повредил; но даже тогда, когда Диодор всё разъясняет, Эол продолжает оставаться добросердечным монархом, который жил на соррентийском берегу, ввел в употребление парус и установил систему сигналов, оповещающих о буре[36].
20. Другой благодетельный властитель бурь, Борей, занимает важное место в древних легендах и совершенно исключительное – в искусстве; и я охотно прочитал бы вам фрагмент из Платона, посвященный легенде о Борее и Орифии[37], и о бризе и тени Илисоса – несмотря на то, что Платон сурово критикует растрачивающих свое время на мифологические штудии; однако я должен сразу перейти к сюжету, который большинству из вас хорошо знаком, – к сюжету о гарпиях.
Он всегда связан с сюжетом о Борее, или северном ветре, потому что двое сыновей Борея – враги гарпий, обращающие их в поспешное бегство[38]. Миф в своей первой буквальной форме означает только битву между благим, попутным северным ветром и нечистым, встречным южным: две гарпии, Вихревидная и Быстроногая, приходятся сестрами радуге[39]; они – порывы южного ветра, грозящего дождями, а чистый северный гонит их обратно; однако образы гарпий быстро приобретают смысл более глубокий и зловещий. Вы знаете эти короткие, сильные, спиральные порывы ветра, которые поднимают пыль перед дождем: гарпий сперва отождествляли с ними, а затем – с более яростными смерчами, которым дали имя гарпий, похитительниц, и которых считают исключительно разрушительными; разрушают же они двояким способом – унося прочь, а также портя и пачкая. Сейчас тот месяц[40], когда можно едва ли не повсюду собственными глазами увидеть маленькую гарпию в действии. Если после двух или трех погожих дней вы при первых признаках близкого дождя оставите открытым окно на улицу, а на столе – книги и бумаги и если в скором времени не узнаете, каковы гарпии и как они крушат и портят что угодно, то я брошу заниматься греческими мифами.
21. Таково физическое значение гарпий. Теперь будет легко определить и духовное. Вам всем, должно быть, случалось ощущать, как эти внезапные порывы напоминают приступы низкого гнева. В их мелкой и бессмысленной ярости, столь отличной от благородного гнева больших бурь, кроется некое подстрекательство. Кроме того, они кажутся бессмысленными и противоестественными, и грек всегда воспринимал их как мерзких и злобных, в противоположность сынам Борея – добрым ветрам, наполняющим паруса и ласкающим посевы, полным бодрого здоровья и радостных порывов[41]. Из этой мелкой злобы и ярости гарпии вырастают в ужас еще более грозный, всегда связанный с их кружением, подобным смерчу, которое, по сути, указывает на самые разрушительные ветра; и потому они в родстве с более благородными бурями, как Харибда в родстве с морем; гарпии поглощают и истребляют, заставляя исчезнуть всё, до чего в силах дотянуться; и потому в духовном смысле они – порывы неотступной, беспокойной, беззаконной страсти, тщетной и всепоглощающей, ненасытной и горькой, жалкой и безумной, – духи растраченных попусту сил, и летучей заразы, и неутоленного голода, и несбывшихся надежд. Итак, с одной стороны, вы видите ветра процветания и здоровья, а с другой – разрушения и болезни. Прочувствуйте это до глубины души – те, кому знакомы тщета пустых желаний, горькие, непреодолимые, неотступные сердечные голод и жажда, – и вы поймете, что звучало в вопле гарпии Келено с ее скалы[42] и почему в седьмом круге «Ада» гарпии вьют себе гнезда в перепутанных ветвях деревьев, в которые обратились души самоубийц[43].
22. Итак, вы всегда должны быть готовы читать греческие легенды подобно тому, как отслеживаете направление нити сквозь узор на шелковом дамасте: нить одна и та же, но она становится частью разных фигур. В соединении с другими цветами вы ее вряд ли различите, в соседстве с темным или светлым она сама темнеет и светлеет. Так и греческие сюжеты смешиваются и причудливо пересекаются в разных направлениях, пока не сплетутся в арабеску, в которой порой не отличить черного от пурпура, а синего от изумрудного, – при этом они неизменно правдивы, поскольку представляемые ими истины о чувствах переплетаются таким же образом, но прочитать их, а тем более объяснить по порядку, неимоверно трудно. Так, гарпии, символизирующие тщетные желания, связаны с сиренами, духами неотступного желания; и потому порой трудно понять, кого из них подразумевает древнее искусство, ведь и тех и других изображали в виде птиц с женскими головами; только сирены – это могучие неотвязные желания – неизбывные болезни сердца, – которые, будучи направлены верно, даруют жизнь, а неверно – растрачивают ее понапрасну; следовательно, есть две разновидности сирен, одни – благородные и спасительные, а другие – роковые. Но среди гарпий нет воодушевительниц или спасительниц; природа их гнусна и отвратительна, и потому любопытна их связь с целым кругом легенд о Тантале.
23. Мы все знаем, что такое танталовы муки, но нам не слишком часто приходит в голову вопрос, за что его мучили – чем он провинился, что обречен вечно пребывать голодным рядом с недоступной пищей. Тантала приговорили к такой каре не за обыкновенное чревоугодие. У Данте подобное наказание полагается за простое чревоугодие[44], но прегрешения Тантала глубже и таинственнее. Ему приписывают четыре великих греха: во-первых, он украл у богов пищу, чтобы отдать людям; во-вторых, принес в жертву собственного сына Пелопса, чтобы накормить богов (возможно, здесь вы мельком вспомните мои слова о приземленной сущности Деметры, поскольку, в то время как все прочие боги отказались от трапезы, она, тоскуя по утраченной дочери, съедает часть плеча Пелопса, не успев осознать, что делает); следующий Танталов грех – разглашение секретов богов; и лишь четвертый – похищение золотого пса Пандарея – связан с чревоугодием. Особое значение этого мифа в том, что Пандарею была дарована милость не ведать несварения желудка; собака же в мифологическом отношении воплощает все бессмысленные плотские страсти, в особенности чревоугодие; и в мифологическом значении Аида – то есть в той мере, в которой он представляет духовный крах в этой жизни, а не ад как таковой – неспроста его привратником выступает именно пес Цербер, с присущей тому рьяностью чувств, ласковый со всеми, кто нисходит, но ярящийся на тех, кто хочет вернуться (Вергилиев «facilis descensus»[45] есть позднее выражение этой мифической черты Аида): так, последним подвигом Геркулеса было вытащить пса из глубин ада на свет; не кто иной, как Цербер, воплощает ненасытность всепожирающего Аида; ту же мысль несет средневековое изображение адской пасти. Также сила злой страсти частично связывается с красным и палящим светом Сириуса, противоположным чистому свету солнца: он – собачья звезда крушения, и вследствие этого Гомер постоянно упоминает о нем, сравнивая пламя злобы с его сумрачным светом; только пламя Сириуса вызывает физическую жажду, над которой он властвует, а не голод, так что сюжет об Икарии, его первом хозяине, соответствует у греков легенде об опьянении Ноя.
История Актеона, жестокая гибель Гекубы и предание о белой собаке, съевшей часть первого жертвоприношения Геркулеса, от чего происходит название Киносарг, – всё это разные стадии одной мысли – греческого представления о собаке, в котором перемешаны преданная верность и бдительность – с ненасытностью, бесстыдством и смертельным бешенством; и в то же самое время, вследствие занятного выворачивания или упразднения смысла, каковые свойственны почти каждому великому мифу – и которые мы еще увидим на особенно выпуклом примере взаимоотношений змея и Афины, – в философии собака превращается в олицетворение суровости и воздержания.
24. Мы отклонимся слишком далеко, если я разверну перед вами предание о собаке Пандарея – или, скорее, собаке Юпитера, ибо Пандарей был только ее стражем; для нашей цели важно только то, что у стража этой золотой собаки было три дочери, одна из которых пала жертвой могучих чар Сирен и обратилась в соловья, две же другие подпали под власть чар гарпий, и вот что с ними сталось: в юности девы были прекрасны и любимы богами, и все великие богини заботливо стремились дать им правильное воспитание. Из всех видов образования юных дев наилучшее досталось младшим дочерям Пандарея. Воспитательницами их стали четыре величайшие из всех богинь. Афина наставляла их в домоводстве, ткачестве, шитье и тому подобных искусствах; Артемида учила их прямой осанке; Гера – достойным и властным манерам в присутствии других; Афродита же, очаровательнейшая наставница, весь день кормила дев лепешками и медом. Всё идет хорошо, пока не настает время вывести девиц в свет; тут приключается великий спор о том, за кого их выдавать замуж, в разгар коего дев умыкают гарпии, отдают в рабство фуриям, и с тех пор никто их больше не видит. Но греческие мифы, конечно, лишь пустые россказни, и никто не слышал о несбыточных желаниях, напрасных надеждах и мрачных страстях, развращающих и похищающих души юных девиц посреди лондонского сезона.
У меня недостанет времени пересказывать вам прочие легенды о гарпиях, хотя они чрезвычайно любопытны и занимательны; однако я могу обосновать свое истолкование этой легенды и подтвердить, как важна она была для сознания греков, отметив, что Полигнот в своей череде религиозных росписей в Дельфах изобразил этих дев увенчанными цветами и играющими в кости и что Пенелопа вспоминает их в последнем приступе отчаяния, как раз перед возвращением Улисса, и горестно молит, чтобы гарпии мгновенно унесли бы ее прочь в небытие, подобно дочерям Пандарея, дабы ей не подвергаться снова пытке надеждой и не мучиться снова разочарованием в любви.
25. Пока что я рассказывал исключительно о божествах ветра. Сейчас мы переходим к намного более важному кругу, к божествам облаков. И те и другие подчиняются верховной власти воздуха, как полубоги источников и небольших морей – великим глубинам; но подобно тому как облачная твердь всё более отделяет себя от воздуха и власть ее обширнее, чем у второстепенных рек и морей, так и высшее облачное божество, Гермес, по своему уровню ближе к Афине, нежели Нерей или Протей – к Нептуну; и очертить его сущность труднее, поскольку физическую власть Гермеса над облаками, конечно же, могли осознать лишь жители тех краев, где бывают облака, то есть вряд ли в Египте[46]; поэтому, становясь греческим богом из египетского и финикийского, Гермес претерпевает изменения гораздо более существенные, чем в любом другом примере перенятой традиции. В Египте Гермес – божество исторических записей и проводник умерших на суд; греки лишают его большей части исторических функций, передавая их музам; но, предоставляя Гермесу физическую власть над облаками, они дают ему то, чем музы пренебрегают, – способность скрывать и красть. Гарпии, умыкая смертных, действуют грубой силой; исчезновение же в облаке связано с идеей сокрытия и с приданием чему-то иного облика, поэтому Гермес – в той же мере божество лжи, что и божество тумана; но с той же низменной способностью скрывать и воровать связаны остатки его прежней, египетской, власти уносить души прочь в облаке смерти (угасание зрения, вызванное смертельными ранами, физически предполагает тьму и сгущение облаков, о чем постоянно говорится в «Илиаде»); и тут же закономерно возникает осознание, что на этих нехоженых путях необходим проводник. Вы, несомненно, вспомните, что это представление об облаке-вожатом и о том, что по смерти души скрываются в облаке, впоследствии утвердилось в других преданиях.
26. Не следуя этой возвышенной подсказке, я перейду к прелестным мифам, связанным с рождением Гермеса в горах Греции. Вам известно, что долина Спарты – одно из самых величественных горных ущелий в мире и что западный ее край состоит из непрерывной цепи скал длиною в сорок миль, поднимающейся напротив Спарты на высоту в 8 тысяч футов и известной под именем Тайгетского хребта. Нимфа, в честь которой наречена эта горная цепь, была матерью Лакедемона и потому мифической прародительницей спартанской расы. Она – нимфа Тайгета и одна из семи весенних звезд; одна из тех Плеяд, о которых вопрошают Иова: «Можешь ли ты связать нежное влияние Плеяд или ослабить пояс Ориона?»[47] «Нежное влияние Плеяд», весенних звезд, нигде не бывало нежнее, чем на склонах спартанских холмов, поросших соснами, в ту пору, когда под апрельским солнцем снега с высочайших вершин сходили в потоки и возносились в облака, и в каждом ущелье звучал голос проснувшихся вод, – мягко нарастающий шепот посреди священных камней, и на каждой скале клубился и таял покров лучезарных облаков; храм над храмом, сложенные из божественного мрамора, которого не уязвит никакой резец, не поразит никакая пагуба. И потому за этой срединной долиной, этой величественной греческой вазой Аркадии, на Килини, «пустотелой» или «беременной» горе, называемой также «холодной», так как там скапливаются испарения[48], рожденный от старшей из весенних звезд, Майи, от которой получил свое имя наш месяц май, от Майи, приносящей вам в зелени своих гирлянд и белизне боярышника неузнанные символы пастбищ и снежных венцов Аркадии, где она давным-давно была царицей звезд: там, сперва уложенный в колыбель и завернутый в пеленки, а затем обретший, в один чудесный миг, свою беспокойную силу, – рожден пастух облаков, обманщик с крылатыми стопами, – ослепляющий многоочитого Аргуса, – убегающий от руки Аполлона, – неугомонный посредник между вершинами земли и высшими небесами —
«гонец Меркурий
На небом лобызаемой скале»[49].
27. Сейчас совершенно невозможно очертить для вас любое из второстепенных выражений этой мысли у греков, за одним лишь исключением: что Меркурий, будучи пастырем облаков, зовется Эриофор, то есть носящий шерсть. Это выражение знакомо вам по названию обыкновенной пушицы, Еriophorum, у которой семена шелковистым облачком; обратите внимание также, что Меркурия легко узнать по его атрибуту – плоской шляпе, петасу, названной от слова, означающего «расширяться»; она защищает от солнца, и ее надевают в дорогу. Любой поэт говорит о «шапках облаков» на горах, и гора Пилат в Люцерне прямо названа по латинскому слову, означающему шерстяную шапку; но у Меркурия есть, помимо этого, устойчивый гомеровский эпитет, поразительно плотный по смыслу, в значении «богатый или полезный шерстью»[50], то есть пастушьим богатством; отсюда «денежно» богатый или полезный, и, таким образом, Гермес в конце концов превращается в божество торговли как таковой; в то же время у Гомера всегда сохраняется значение шерсти как облака, поэтому он называет Гермеса подобным эпитетом, который в противном случае был бы совершенно бессмысленным (в «Илиаде», XXIV, 440), – называет, когда Гермес правит колесницей Приама и вдыхает силу в его коней, в точности так же как предстает перед нами Афина, везущая Диомеда; но одновременно в гомеровском эпитете также сохраняется смысл пользы и выгоды, но и некая нежность и успокоение, которые таит простая мягкость шерсти, служащей для одежд и религиозных обрядов; и, таким образом, добрый и готовый помочь Гермес противопоставляется Гермесу-обманщику.
28. Пусть образ Гермеса-возничего Приамовой колесницы напомнит вам, что, подобно тому как Автолик – сын Гермеса-обманщика, Миртил (звездный Возничий) – сын Гермеса-провожатого. Само имя Гермеса означает «порыв»; и особая его ипостась – пастух небесных стад, что подгоняет, направляет или крадет их; и притом его величественное имя Argeiphontes означает не только – как во многих отрывках у поэтов древности – «сияющий белизной», когда о нем говорится как о серебряном облаке, освещенном солнцем; но означает оно также и «убийца Аргуса», убийца яркости, как говорят о нем, когда он скрывает небо, и в особенности звезды, каковые есть не что иное, как глаза Аргуса; или, в буквальном смысле, глаза света, которые Юнона, будучи вместе с Юпитером частью высших небес, носит на своем павлиньем шлейфе. Что толкование это верно, нам известно из фрагмента, где Еврипид описывает щит Гиппомедонта, на котором был изображен «Аргус всевидящий, покрытый глазами, открытыми к восходу звезд и закрытыми к их закату»[51].
Так Гермес становится духом движения небесной тверди, и не только быстрого полета облака, но круговращения самих небес и звезд. В своем высшем проявлении он соответствует primo mobile позднейшей италийской философии, а в простейшем – стоит за всяким тайным и скрытым движением и за всеми удавшимися хитростями. И, пожалуй, самая изящная подробность, раскрывающая его характер, такова: во время ночной вылазки Улисса и Диомеда на голове Улисса шлем, похищенный Автоликом, сыном Гермеса.
29. Положение Гермеса в греческом сознании как властителя облаков мистичнее и идеальнее, чем у любого другого божества, просто поскольку само облако в разных формах постоянно присутствует в действительности, порождая всевозможные второстепенные предания. Игра греческого воображения в этой области настолько обширна и причудлива, что недостаток времени не позволяет мне в полной мере обрисовать вам ее охват. Во-первых, существует большой круг легенд о буре, связанных с семейством исторического Эола, а стержнем цикла служит история Афаманта и его двух жен, «Облака» и «Белой богини», завершающаяся рассказом о Фриксе и Гелле и о золотом руне (каковое есть лишь облачная ноша Гермеса Эриофора). К ним примыкает судьба Сальмонея[52] и гибель Главка от его собственных лошадей; все эти второстепенные мифы о буре мрачно сгущаются в легенду о Беллерофонте и Химере, в коей таится скрытая история о тщете усмирения страсти и о коварстве, а также о том, как жизнь завершается меланхоличным угасанием, – каковую скрытую историю, надеюсь, лишь немногие из вас смогут понять, даже если бы я ее вам показал (чисто физическое значение Химеры – это облако вулканической молнии, всецело связанное с земным огнем, но своей высотой и громом напоминающее облако небесное). Наконец, в эоловский круг входит и сказание о Сизифе, которое я намерен подробно разобрать как таковое; этот миф возник из географического положения Коринфа, главенствующего над перешейком и двумя морями – в Коринфском акрополе высотою в две тысячи футов сходились пересекающиеся ветра и вся греческая коммерция. Поэтому Афина и Пегас, летучее облако, связаны с Коринфом теснее, нежели даже с Афинами, в своей материальной, хотя и не в нравственной, власти; и Сизиф учреждает Истмийские игры в связи с печальной историей о морских богах; но сам он – κέρδιστος ἀνδρῶν, самый «приобретающий» и хитрый из смертных; завладев ключом к перешейку, Сизиф становится воплощением передачи, перемещения или торговли как таковой; и кажущейся прибыли от нее, которая на деле не есть выгода; и в этом истинный смысл его наказания в аду – бесконечный и бесконечно повторяющийся труд (так современный идол капитала – по сути дела, не что иное, как камень Сизифа, всё сокрушающий в возвратном движении). Но с моральным смыслом этой и сопутствующих ей легенд повсюду смешиваются старые представления о силе и слабости облаков – обманчивости их сокрытия и пустоте их исчезновения, – чары Автолика, заставляющие черное казаться белым, – и разочарованная ярость Иксиона (что принял тень за силу); и в конце концов придают алчным и бесчестным мечтаниям видимость не только глупой хитрости, но и нечестивости или буквального «идолопоклонства», «поклонения фантазму», пока это представление об атеизме и кичливой слепоте не возобладает; и «Облака» Аристофана, где в последней части пьесы появляются олицетворения «Правды» и «Кривды», предвещают, почти что по всем пунктам, что пьеса сочинена была, дабы высмеять и покарать худшие стороны нечестивых δῖνος[53] и смятение в умах, в наши дни вызванные алчностью, заставляя людей в равной мере и отвергать законы древних богов, и превратно понимать или отторгать истины, исходящие из уст сегодняшних учителей.
30. Всё это мы извлекаем только из легенд об Эоле историческом; но, помимо них, бытует еще прекрасное предание о Семеле, матери Вакха. Она – облако с силою лозы в груди, поглощенное тем же светом, благодаря которому зреют плоды; то, как облако по своим бахромчатым краям истаивает в чистый воздух, нашло отражение в изысканном эпитете Пиндара – Семела у него «с протянутыми волосами» (τανυέθειρα)[54]. Существует также целый круг легенд о Данаидах и башне Данаи и о золотом дожде; рождение Персея связывает эту легенду с преданиями о горгонах и грайях – поистине громовых и разрушительных грозовых облаках. Должен мимоходом отметить, что форма меча или серпа Персея, которым он убивает Медузу, есть не что иное, как еще один образ крутящейся воронки-гарпии, и присуща исключительно мечу убивающему или уничтожающему; поэтому такой меч вручается двум ангелам, собирающим на земле, дабы уничтожить, жатву греха и лозу гнева (Откр. 14:15). Впоследствии я соберу и закончу то, что уже написал относительно легенд о Пегасе и горгонах, а сейчас упомяну лишь то, что необходимо, дабы объяснить ключевой миф о самой Афине – воплощении воздуха вокруг нас, включающего в себя и облака, и дождь, и росу, и темноту, и спокойствие небес, и их гнев. Позвольте же мне теперь попытаться, хотя бы вкратце, обрисовать некоторые представления о различных ипостасях этой великой богини.
31. I. Она – воздух, дарующий жизнь и здоровье всем животным.
II. Она – воздух, дающий плодородие земле.
III. Она – воздух, движущий море и поощряющий мореплавание.
IV. Она – воздух, питающий искусственный свет – свет лампы или факела, противоположный и солнцу, и всепожирающему[55] пламени.
V. Она – воздух, передающий колебания звука.
Приведу примеры ее деятельности во всех этих ипостасях.
32. Во-первых, и это главное, она – воздух, сообщающий жизненную силу крови. Психическая связь Афины с жизненной силой материи лежит глубже, и мы рассмотрим ее потом; однако во многих примечательных фрагментах у Гомера она изображена в полете над землей, то есть попросту богиней свежего воздуха, сила которой ограничена и преходяща.
Любопытно, что британский город, не без дерзости возомнивший себя современными Афинами, на деле, пожалуй, находится под особым попечительством богини в большей мере, чем любой иной на нашем острове. Афина – это прежде всего то, в каком обличье она существует в Афинах современных: дуновение гор и моря; и где бы она ни появлялась, там очищение, и здоровье, и сила. Кайма морского берега – это фриз нашего Парфенона; каждая волна, что рушится на него, рокочет голосом Афины; и везде, где ни распахнешь окно ранним утром, впускаешь в дом Афину, одновременно и как мудрость, и как свежий воздух; и всякий раз, когда полной грудью вдыхаешь чистый воздух истинного неба, то через кровь вбираешь в свое сердце Афину, и, с кровью, в мозг и мысли.
Подобная передача силы через воздух осуществляется как механическим, так и химическим путем. Нельзя сделать глубокий вдох иначе как только полной грудью; и в рукопашной схватке первыми устают не мускулы, но дыхание; и обыкновенно победителем становится не сильнейший, но тот, у кого дольше хватает дыхания. Смотрите, как Шекспир постоянно подчеркивает это. О Мортимере «в смертельном поединке с Глендауром» говорится:
Бойцы, переводя три раза дух,
Из Северна три раза пили воду[56].
Сходным образом Хотспер, посылая вызов принцу Гарри, произносит:
Если б задыхаться
В бою лишь мне да принцу![57]
И о Гамлете, перед тем как противник ранит его:
Он тучен и одышлив[58].
Из всех живших на земле народов грекам лучше прочих было известно, что значит дыхание как в гимнастике, так и в битве, и потому царица воздуха для них становится одновременно царицей телесной силы на войне; не просто грубой мышечной силы, – это удел Ареса, – но силы молодых жизней, проводимых на свежем воздухе и в бодрой подвижности, девической силы Камиллы, которая «летела… по верхушкам злаков высоких, // Не приминая ногой стеблей и ломких колосьев»[59].
33. Сейчас я бегло приведу вам два или три примера деятельности Афины в этой ипостаси. Во-первых, это эпизод, когда богиня хочет вернуть Пенелопе свежесть и красу и убрать с ее лица следы ожидания и горя. «Тогда Афина подумала о другом; она погрузила ее в глубокий сон, и расслабила все ее члены, и сделала ее выше, и сделала ее глаже, и полнее, и белее резной слоновой кости; и освежила светлой амброзией ее лицо; и так она ее оставила и вернулась на небеса»[60]. Свежий воздух, юные дамы, и спокойный ночной сон! Вы убедитесь, что богиня способна стать вам горничной когда угодно. Далее, внемлите, как Афина вселяет силу в Ахиллеса, изнуренного воздержанием и горем. Пожалев героя, Юпитер говорит ей: «„Дочь моя, неужели ты покинула своего воина и не радеешь более об Ахиллесе? Смотри, как он голоден и слаб, – пойди и накорми его амброзией“. Так убеждал он пылкую Афину, и она бросилась вниз с небес, словно сокол, с пронзительным криком и влила сладостные нектар и амброзию в грудь Ахиллеса, чтобы члены его не ослабели от голода; и затем возвратилась под надежную сень своего могучего отца»[61]. Далее следует знаменитый фрагмент об облачении Ахиллеса в доспехи, но не будем на нем задерживаться. Однако и здесь Афина снова дарует силу всей греческой армии. К Ахиллесу она слетела внезапно, словно сокол, словно резкий порыв ветра; но к войску должна спуститься, всех облетев и всех объемля. «Как Юпитер распускает по небесам багряную радугу, предвещая битву или холодную бурю, так Афина, обернувшись багряным облаком, спустилась к греческим воинам и подняла каждого из них»[62]. Заметьте, что багряный у Гомера почти всегда означает «огненный», «полный света». Гомер хочет, чтобы мы подумали о свете радуги, а не о ее цвете.
34. Однако самый любопытный и наиболее значимый отрывок – тот, в котором богиня вселяет силу в Менелая, чтобы он смог выстоять против Гектора. Царь молится ей: «И голубоглазая Афина была рада, что он ей помолился, и сообщила силы его плечам, и его членам, и сообщила ему смелость» – какого животного, вы полагаете? Будь то Нептун или Марс, они бы даровали Менелаю смелость быка или льва; но Афина дарует ему смелость твари, бесстрашнейшей в нападении из всех созданий, больших и малых, и тварь эта мала, но совершенно лишена страха, – богиня сообщает ему смелость мухи[63].
35. И это гомеровское сравнение – один из лучших примеров, который только можно привести, чтобы показать, как великие писатели неосознанно познают истины на все времена. Лишь недавно достижения науки полностью раскрыли всё совершенство этого крошечного символа силы Афины: они доказали, что полет и дыхание насекомого взаимосвязаны; что его крылья не что иное, как нагнетательные насосы, движением коих вызывается грудное дыхание, а потому насекомое летает и дышит одновременно благодаря действию одних и тех же мускулов, и наиболее энергично дышит во время полета, «в то время как воздушные сосуды, снабженные многими парами легких вместо одной, пересекают органы полета в гораздо большем количестве, чем капиллярные кровеносные сосуды нашей собственной системы, обеспечивая огромную и неутомимую мышечную силу, быстроту действия, измеряемую тысячами ударов в минуту, и выносливость в мили и часы полета»[64].
Гомер не мог этого знать, как не мог знать и того, что жужжание мухи происходит, словно в духовом инструменте, благодаря постоянному току воздуха сквозь трахеи. Но он видел и, без сомнения, хотел, чтобы и мы запомнили удивительную силу и быстроту мушиного полета (даже ласточки кажутся неуклюжими и медленными в сравнении с молниеносным полетом играющей комнатной мухи); возможно, Гомер приписывал ее гудение крыльям, но и здесь присутствует то, что представлено в имени Паллады, – колебательная способность воздуха проводить звук, в то время как в качестве создания-очистителя муха занимает место рядом с древнейшим символом Афины в Египте, стервятником; как ядовитая тварь, причиняющая страдание, муха наделена большей силой, нежели змея, пропорционально своему размеру, таким образом полностью соответствуя силе воздуха как в очищении, так и в пагубе; и мушиная смелость столь примечательна, что однажды я, забыв, как ни странно, сравнение Гомера, случайно принял муху за выражение смелости свободы, беседуя о совершенно ином предмете[65]. Можно спорить, смелость ли это или просто механический инстинкт, но несомненно, что никакое иное создание, живущее в вечной опасности, не ведет себя настолько бесстрашно.
36. Возможно, у вас еще хватит терпения выслушать два примера не передачи силы, а личного присутствия Афины как воздуха. Когда она спускается помочь Диомеду в поединке с Аресом, то является не сражаться вместо него, но занять место его колесничего.
Поводья выхватив, со всех хлестнула сил,
И конь свой бег на Марса устремил[66].
Арес мечет свое копье первым; и обратите внимание, что затем Поуп говорит:
Паллада, вскинув руку, вдаль свое
Метнула тотчас мощное копье[67].
В греческом оригинале она не вскидывает руку, поскольку ветер не может прямо сопротивляться копью. Она ловит копье своей рукой и отбрасывает прочь. Во всей «Илиаде» нет ни единого примера того, чтобы смертная рука так отражала копье, но именно так его отразил бы ветер – поймав и направив в сторону. Если кто-то из моих слушателей хорошо стреляет из ружья, он кое-что знает о том, как Афина влияет на меткость, а в прежние времена английские мастера пернатой артиллерии знали еще больше. Сравним цитату с тем, как было отведено от Ахиллеса копье Гектора: «Илиада». XX. 439[68].
37. Последний пример, который я вам приведу, столь же прекрасен, сколь и изощрен. На протяжении всей «Илиады» Афина выступает как воля или Menis Ахиллеса. Когда воину необходимо успокоиться, она его успокаивает; когда нужно разгневаться – распаляет. В первой ссоре с Атридом, когда герой медлит и стоит, наполовину обнажив огромный меч, «Афина сошла с небес, и встала за ним, и схватила его за желтые волосы»[69]. Другой бог задержал бы его руку на рукояти меча, но Афина лишь поднимает его волосы. «И он обернулся и узнал ее, и на него сверкнули ее ужасные глаза»[70]. В том, что она положила руку на волосы Ахиллесу, чувствуется изысканная нежность, поскольку они – талисман его жизни, обреченный посвящению реке в родной Фессалии, если Ахиллес возвратится на ее берег, и их же герой бросает в костер Патрокла в знак того, что домой не вернется.
38. Ко всему прочему, Афина – воздух, вдыхающий в землю силу роста. Она – ветер и дождь, и более того – сам свежий воздух, проникающий в глубину почвы, впервые перевернутой лопатой или плугом, и в первую очередь – питающий свежие листья; и хотя греки ничего не знали об углекислоте, им было известно, что деревья питаются воздухом.
Прежде всего, обратите внимание на миф о воздухе, проникающем во вспаханную землю. Я уже упоминал выше, что богом всей работы, которой кормится человек, почитался Гефест; поэтому Афина усыновляет ребенка, рожденного им и Землей, – Эрихтония, буквально «разрывающего землю», родоначальника (хотя и не по прямой линии) царей Аттики; и, усыновив Эрихтония, она отдает его на воспитание трем нимфам росы. Из них Аглавра, обитательница полей, есть зависть или злоба земли; завидуя сестрам, она тем самым почти соответствует зависти землепашца Каина к его брату-пастуху; ее сестры – Герса, облачная роса, возлюбленная пастуха Меркурия, и Пандроса, рассеянная роса или роса небесная. В этом мифе едва ли не дословно обнаруживается благословение Исава: «…от тука земли будет обитание твое и от росы небесной свыше»[71]. Аглавру за ее завистливость превращают в черный камень; и именно ей принадлежит один из голосов – а второй исходит от Каина, – оглашающих круг завистников в Чистилище:
Я тень Аглавры, в камень превращенной![72]
Но двум ее сестрам вместе с Эрихтонием (или героем Эрехтеем) возведен самый священный храм Афины в Афинах; храм для их возлюбленной Афины – и вместе с нею росы, поэтому храм был разделен на две части: одна посвящена городской Афине, а другая – росе. И это выражение могущества Афины как воздуха, приносящего росу на горные пастбища, в главном храме главного города язычников, чья власть над духовностью последующих времен неоспорима, пожалуй, важнейший из всех фактов, связанных с поклонением Афине как духу жизни. Сейчас у меня недостанет времени, чтобы обрисовать вам хотя бы сотую часть различных путей, коими это способствует красоте природы и наилучшему устройству порядка и счастья в человеческой жизни. Я надеюсь развить часть этих соображений, собирая воедино известное мне о полевых травах; но должен вкратце упомянуть, что для греков главным знаком прихода весны на пастбища служила не примула, как у нас, а различные цветы семейства асфоделевых (о которых я вам сейчас расскажу отдельно); поэтому земля отвечает пламенем крокусов облаку на Иде и сила Афины в вечной жизни написана светом асфоделей на елисейских полях.
Но, кроме того, Афина есть воздух не только для полевых лилий, но и для лесной листвы. Мы уже рассмотрели, почему Гермес зовется сыном Майи, старшей из сестер – весенних звезд. Эти звезды зовутся не только Плеядами, но и Вергилиями, от слова, объединяющего представление о приходе или возвращении весны с проливным дождем. Мать Вергилия носила имя Майя, сам Вергилий получил свое имя от семи звезд; и именно он, сформировав сперва ум Данте, а через него и Чосера (помимо какого бы то ни было отдельного, незначительного влияния «Пасторалей» и «Георгик»), стал источником всех наивысших литературных достижений, связанных с любовью к растительной природе у цивилизованных народов. Примите этот факт как данность; и всё же удивительно совпадение, и на словах, и в действительности, между мечтой греков о власти над человеческой жизнью и ее чистейшими помыслами, отраженными в весенних звездах. Не переоценивайте этот факт; однако греческая мечта о власти над человеческой жизнью и ее же чистейшие помыслы отмечены странной печатью совпадения и в словах, и в действительности, и в весенних звездах. Однако первый слог имени Вергилия связан и с другой группой слов, из которых английские – virtue и virgin – сохраняют значение и в наши дни. Это группа, ключевая идея которой – идея «весны», или умножения жизни в растительности – рождения новой ветви из почки и нового листа из земли. Во вторую очередь она подразумевает идею зелени и силы, но прежде всего – идею живого прироста нового прута из ствола, стебля или корня («И произойдет отрасль от корня Иессеева»[73]); и главным образом стебли определенных растений – либо из семейства розоцветных, как в случае с появлением почек на миндальном жезле Аарона[74], либо из семейства маслинных, в символике которого кроется тройственное значение: масло оливы применяют для священного помазания, для укрепления в гимнасии и для освещения. Таким образом, бесчисленными разрозненными и перекликающимися путями, она связана с силой Геркулеса и Афины: Геркулес сажает дикую оливу ради ее тени на пути к Олимпии, и с тех пор она дает олимпийский венец высшей чести и покоя[75]; призом на Панафинейских играх также служит амфора с маслом оливы (в знак поощрения к дальнейшим подвигам); и в росписи этих Панафинейских амфор находим самую драгоценную подсказку к пониманию всей сущности Афины. Чтобы обозначить размножение черенками, деревья, из которых собирали масло, стали называть «Moriai», то есть деревья разделения (все они были потомками священного дерева из Эрехтейона). И таким образом мы, с одной стороны, приходим к сравнению «сыновья твои, как масличные ветви, вокруг трапезы твоей»[76] и к прививке маслины у святого Павла[77]; в то время как применение масла при помазании дает основное имя и самой ветви от корня Иессеева[78], и всем тем, кто был отмечен этим именем, прежде всего как его ученики в Антиохии[79]. Помните также и о важности этого символа с тех самых пор, как он получил такое название: и при соборовании, и при посвящении священников и королей в их «божественное право»; и представьте, если можете, как влияли на землю эти кривые ветви, чьи листья облекают склоны холмов серым покровом при малейшем дуновении ветра из внутренней части страны. Но прежде всего задумайтесь, сколь удивительно, что именно олива в Палестине осеняла своей листвой и главное Борение человечества, и то, что небеса даровали для его превозможения[80].
39. В-третьих, Афина олицетворяет собой воздух в его власти над морем.
На древнейшей из известных Панафинейских амфор – «Бургонской вазе» из Британского музея – Афина изображена с дельфином на щите. В греческой символике у дельфина два основных значения. Во-первых, он означает море; во-вторых, путь восхождения и нисхождения любого из небесных тел с одного морского горизонта на другой – дельфины изгибаются дугой, выпрыгивая из воды и снова погружаясь (погожим летним вечером при штиле черные дельфиньи спины в море точно повторяют плавное движение водяного колеса; однако не знаю, имеет ли под собой прочное основание то, как преувеличенно Аристотель описывает их прыжки или проворство[81]), подобно тому как солнце или звезды появляются из моря на востоке и погружаются в него на западе. Поэтому Аполлон, своей силою пересекающий море и ведущий своих критских колонистов в Пифо, принимает облик дельфина, становясь Аполлоном Дельфинием, и называет колонию «Дельфы»[82]. Прелестное изображение Дельфийского Аполлона на Ватиканской гидрии (Ленорман и Де Витте, том 2, таблица 6)[83] дает полное представление об этом мифе. Сходным образом и красивые тарентские монеты изображают Таранта, который является основать город верхом на дельфине, в прыжках и нырках коего есть и ярость моря, и пружинистость коня, ибо в Великой Греции имя тарентийцев стало нарицательным для прекрасных наездников. История Ариона – побочное ответвление той же идеи; как и то, что прежде превращения в дельфинов корабли Энея погружаются в волны[84]. Затем эта идея продвижения по морю или завоевания его либо самими дельфинами, либо похожими на них кораблями (сравните пророчество Мерлина:
он поскачет за моря:
Узда – пенька, конь – из бревна)[85]
сочетается с мыслью о волнении и о силе волн в самом море, каковая всегда находит выражение в змеевидных телах либо морских богов, либо морских коней; и когда, как часто встречается в более поздних произведениях, упоминается эмблема со змеей на щите Афины, перед нами не столько повторение змей ее собственной эгиды, сколько дальнейшее выражение ее власти над морской волною, которую Вергилий изображает в совершенном единстве с ее собственным гневом, когда живописует, как змеи приближаются к Лаокоону со стороны моря[86]: и затем, наконец, когда ее собственная власть над бурей полностью проявляется на океане и безумие змеи-эгиды передается змее-волне, морская волна становится пожирающей гончей на талии Сциллы и Афина берет Сциллу в качестве гребня на своем шлеме; между тем ее благотворную власть над океаном, споспешествующую мореплаванию, на Панафинейском празднике увековечивают, перенося к Эрехтейону пеплос богини, подвешенный на мачте корабля.
На таблице CXV во втором томе Ленормана приводится изображение двух сторон амфоры, которая в примитивной и грубой форме сводит воедино большинство основных идей об Афине в этом отношении. На первой восход солнца представлен как восходящая колесница Аполлона в перспективном сокращении; предполагается, что свет слепит глаза и лица бога не видно (Тёрнер в «Рассвете с Улиссом и Полифемом»[87] растворяет фигуру бога в лучах света и оставляет только коней в колеснице; воплощая на свой лад, после 2200 лет взлетов и падений искусства, в точности ту же мысль, что и древнегреческий гончар). Аполлон выходит из моря; но само море еще не озарено светом. На втором изображении Афина как утренний бриз и Гермес как утреннее облако летят над морем перед восходом. Гермес оборачивается назад; его лицо скрыто облаком, как лицо Аполлона – светом; то, что выглядит как гротескная звериная морда, – всего лишь облачный фантазм, изменяющий обычную форму волос Гермеса под задней частью его шляпы. В утреннем бризе дельфины выпрыгивают из морских волн и бока их блестят на солнце.
На монетах луканийской Гераклеи была прекрасно изображена Афина в шлеме, так, как ее изображали в позднейшем греческом искусстве, с отчеканенной Сциллой.
40. В-четвертых, Афина есть воздух, питающий искусственный свет – непожирающий огонь. Поэтому в Эрехтейоне всегда горел светильник, и бег с факелами – важная часть праздника богини, значение коего в том, чтобы показать, как свет способен угаснуть даже от переизбытка питающего его воздуха; а потому гонка эта не для проворных[88], но для мудрых. Применение негасимого огня Афины в домашнем хозяйстве символизируется прекрасным отрывком из «Одиссеи», где Улисс и его сын переносят доспехи, в то время как слуги заперты в своих комнатах и нет никого, кто освещал бы героям путь факелами; но сама Афина, «держа золотую лампаду»[89], наполняет все комнаты светом. Ее участие в боевой мощи покровительствуемых богиней героев всегда показано «неугасным»[90] огнем, реющим по их шлемам и щитам, и образ постепенно становится постоянным и общепринятым, обозначая и предусмотрительность в домашних делах, как в притче о десяти девах[91], и прямое вдохновение, как в порывах ветра
и разделяющемся пламени Пятидесятницы[92], однако в греческом сознании с этой мыслью о непожирающем и негасимом огне всегда смешано опасение перед избытком: избыток воздуха способен погасить пламя, которое по воздуху распространяется, а вдохновенный рискует быть пожранным своим собственным огнем (подобно тому как «ревность по доме Твоем снедает меня, и злословия злословящих Тебя падают на меня»[93]); и особенно отчетливо это свойство Афины проявляется по отношению к истинно чувственной и телесной силе; и потому Аресу, который сам безумен и всепожирающ, безумной и всепожирающей мнится мудрость противника: «Все мы, боги, идем против тебя, о Юпитер, когда хотим даровать людям благо; ибо породил ты деву без ума – злобное создание, творящее неподобающее зло. Все мы тебе подчиняемся и тобою руководимы. Но лишь ей ты ни в чем не откажешь, что бы она ни сказала и ни сделала, поскольку ты сам ее выносил – истинно всепожирающую дочь»[94].
41. И наконец, Афина – воздух, проводящий колебания звука.
На всех лучших изображениях рождения Афины, созданных в Центральной Греции, Аполлон стоит подле сидящего Юпитера и с глубокой, тихой радостью поет под аккомпанемент лиры. Солнце всегда считали повелителем времени и ритма, а также вдохновителем сочинения и изобретения мелодии; воздух же – сущностным элементом и носителем голоса, его способности длиться и вести мелодию, а также символом его душевного пыла. Поэтому всё, что в музыке измерено и рассчитано, принадлежит Аполлону и музам; всё то, что пылко и порывисто, – Афине; отсюда постоянная сила ее голоса или крика (как в том случае, когда она помогает крику Ахиллеса[95]), примечательным образом противоречащая немоте Деметры. Поэтому аполлоническая лира есть инструмент, который не столько производит звук, сколько измеряет и ограничивает его сообразно длине и натяжению струн и сообразно нотам; и я полагаю, что Гермес изготовил лиру из черепахового панциря, символизирующего пестрый купол облачного неба, в связи с ролью лиры как измерителя времени или движения и в связи с ее отношением к пути солнца по небосводу. Поэтому Музам принадлежит в музыке лишь то, что связано с границами и правилами, но вдохновенная музыка – это духовая музыка, подобная звучанию дорийской флейты. Когда же пыл вдохновенной музыки упадает до низменных страстей, она обращается во флейту Пана или двойную флейту Марсия и Афина отвергает ее. В мифе о Марсии рассказывается, что Афина изобрела двойную флейту, услышав шипение змей Горгоны; но когда заиграла на ней, склонившись над водой, то увидела, что ее лицо исказилось, и выбросила флейту, которую затем нашел Марсий. Поединок же Аполлона и Марсия отражает нескончаемый спор между той музыкой, в которой первенствуют слова и мысли, а лира отмеряет их или сообщает им мелодию (что подразумевает Пиндар, когда называет свои песни «владычицами лиры»[96]), и той, в которой слова теряются, а мелодию ведут дыхание или порыв, – то есть между музыкой интеллектуальной и музыкой грубой, бессмысленной. И потому Аполлон, одержав победу, сдирает с Марсия кожу, лишая того оболочки и внешних границ его формы, что означает смерть, хотя и не затрагивающую мускульной силы, но постыдную и страшную растворением в окружающем мире.
42. О противоположности этих двух родов звука постоянно размышляли греческие философы, и истина в основе всего их учения заключалась в том, что настоящая музыка есть естественное выражение возвышенного порыва к правому делу; что, в зависимости от благородства и силы каждого из нас, выражение радости или страдания человека становится соразмерным, чистым, спокойным и понятным лишь благодаря стройным, прекрасным звукам, сопровождаемым словами. В прямом соответствии с тем, как мы становимся узкомыслящими и перестаем властвовать над своими страстями и понимать их, не сдерживаемся в их выражении, бессильно следуем им, бесстыдно запятнанные, потакаем им, – сообразно этому страсти выражаются в звуках музыки сбивчиво, уродливо, бессмысленно, и наконец они совершенно утрачивают способность выражаться; размеренные волны воздуха небес не позволяют выразить абсолютный порок, который должен быть навек обречен неблагозвучию или молчанию. И поскольку, как уже было сказано ранее, всякое истинное произведение искусства склоняется к тому, чтобы выражать то состояние духа, которое его изначально породило, это искусство по своему происхождению теснее прочих связано с этикой и способно воспитывать откровеннее и действеннее прочих; оно – первое, простейшее и наиболее плодотворное из всех средств морального назидания; но в случае падения и предательства своего предназначения это же искусство становится коварным орудием морального разложения. Так, музыка в здоровой форме – наставница в том, что составляет высший порядок, и глас повиновения ангелов, и спутница движения небесных сфер; в развращенности же она становится наставницей в беспорядке и неповиновении; так «Gloria in Excelsis» превращается в «Марсельезу». В третьем разделе этого тома я воспроизвожу две главы из другого моего сочинения («The Cestus of Aglaia»)[97] о скромности, мере и свободе, в которых содержатся дополнительные размышления о музыке в ее двоякой силе; сейчас я делаю это потому, что среди множества чудовищных и порочных фантазий, порождений современной вседозволенности, бесстыднее всего спорит с истиной представление о музыке, что потворствует образованным людям, которые не просто пишут слова, подобные этим, но и склонны их с одобрением обсуждать: «Это искусство, столь убедительное, оказывается единственным лишенным назидательной силы, не порождающим никаких чувств, помимо тех, что не имеют отношения к нравственным истинам, не говорящим ничего о Боге, о разуме, о свободе человека». Я не стану разглашать имя автора; это было напечатано в Westminster Review в январе этого [1869] года, страница 153.
43. Должен также предвосхитить кое-что из того, что намерен сказать далее о связи силы Афины с органической жизнью, и отметить, что ее имя, Паллада, возможно, связано с дрожью или колебанием воздуха; и о ее власти, будь то жизненная сила или передаваемая волна, над любым родом материи, которому сообщается колебательное движение; основное и наиболее сильное – в голосе и горле птицы, воплощенного воздуха; и далее нисходящее через различные типы созданий до колеблющегося и полусознательного жужжания насекомого; и, еще ниже, до шипения и дрожи хвоста однолегочной змеи и глухой гадюки; тем не менее все они пребывают под властью Афины как воплощения дыхания или жизненной силы нервов; следовательно, под ней же, во всей своей простоте, пребывают и «соломенная дудочка и пастушья песня»[98], которые принадлежат ее царству асфоделевых лугов и дышат на их фиалковых берегах.
И наконец, задумаемся: не удивительно ли, что эта единая власть Паллады над колебанием (мы вскоре рассмотрим ее особую механическую энергию в движении змеи) также влияет и на голоса войны и мира? Насколько человеческий покой, насколько гнев, безумие и страдание человеческое впрямую зависят от этой силы воздуха – от звука трубы и боя колокола, от песни жаворонка и жужжания пчелы!
44. Таково общее представление древних греков о физической силе Афины. Духовная же сила, которую отождествляют с ней, двоякой природы: во-первых, она – Дух Жизни в материальном организме; не только сила, заключенная в крови, но и организующее начало в глине; и во-вторых, она – вдохновенная и внезапная мудрость человеческих отношений и человеческого искусства, она дарует инстинкт непогрешимого решения и безупречного изобретения.
В мою нынешнюю задачу не входит поведать вам о том, как греки видели в Афине путеводительницу нравственных страстей; – и, признаться, рассказать об этом я смог бы только после того, как обозначу всё соотношение значений в аполлонических мифах. Но вскоре я хотя бы попытаюсь[99] сформулировать некоторые истины о жизненной силе в сотворенном организме и об изобретательном воображении в творениях человека, каковые греки так или иначе связывали с личностью Афины. Полагаю, вы не поверили бы мне – хотя это и чистая правда, – попытайся я подробнее раскрыть аналогию между духовной силой Афины, с ее мягким водительством и неукротимым гневом, с водительством иного Духа, в Коего мы веруем как во всеобщую жизненную силу и Коего нам, даже терпя жесточайшие тяготы, запрещено угашать или оскорблять[100].
45. Однако, по моему убеждению, сегодня вам не должно отпускать меня, не потребовав ответа на один животрепещущий вопрос, а именно: насколько эти фантазии о Богах [sic! – В. Д.] – тщетные для нас – были тщетными и для тех, у кого не имелось лучшей веры? И насколько греки сами верили в эти порождения их собственного духа, поддерживавшие их и помогавшие им в земных печалях? На этот вопрос у меня для вас есть прямой ответ. Происхождение мыслей древних зачастую для нас темно, и нам случается ошибаться в попытках постигнуть формы их воплощения; однако влияние воплощения этих мыслей на жизнь древних греков для нас вполне ясно. Греческая вера, естественно, различалась, как различается и наша вера, в зависимости от того, к какому классу принадлежал человек. Вера простых людей была вполне буквальной, простодушной и радостной; их представление об Афине было столь же отчетливо, как представление о Мадонне доброго католика из крестьян. Даже в Афинах, средоточии мысли и культуры, Писистрат взял бразды правления благодаря готовности толпы охотно поверить, что прекрасная женщина, наряженная и вооруженная как Афина, была не кем иным, как самой богиней. И в конце прошлого столетия жители греческих островов еще сохраняли нечто от этого простодушия; так, когда некая красивая английская дама впервые спустилась в грот Антипароса, по возвращении ее окружили все жительницы близлежащей деревни, принявшие даму за божество и молившие излечить их от болезней.
46. Вера же высших классов была более утонченной и духовной, хотя столь же искренней, и влияла на их жизнь даже сильнее. Можно было бы предположить, будто хитрость, описанная чуть выше, подразумевала, что ее пустили в ход люди, совершенно лишенные веры; однако в действительности эта история означает лишь, что более искушенные из них сыграли на народной вере ради собственных целей, как с тех пор еще не раз поступали двоедушные, притом искренне разделяя представления простонародья в более отвлеченном виде; добрые же и одухотворенные, истинные герои Греции, оставались столь же тверды в своей вере, как Людовик Святой, или Сид, или шевалье Баярд.
47. В-третьих, вера поэтов и художников была, несомненно, менее определенной, поскольку постоянно менялась под невольным воздействием их фантазий и вследствие необходимости выражать в четкой словесной или материальной форме то, о чем они не ведали достоверно. Их вера в некоторых отношениях была подобна вере Данте или Мильтона; твердая в общих основах, но неспособная поручиться за каждую подробность тех форм, в которые их облекали; однако поэты и художники, даже в этой незначительной искренности, продвинулись намного дальше, чем следовавшие за ними, и всеми силами стремились приблизиться к истине настолько, насколько возможно. Пиндар говорит просто: «Я не могу думать о богах так-то и так-то. То, что произошло, могло произойти вот так, а так – не могло». И у латинян эта искренность сохраняется даже во дни Горация. В религии Гораций так же честен и прост, как Вордсворт; но у большинства английских джентльменов всякую вероятность понять хоть кого-то из честных классических поэтов давно отбили в школе механическими упражнениями в стихосложении. И за весь отпущенный жизненный срок им не удается избавиться от убеждения, будто все стихи были написаны как упражнение и что «Минерва» – лишь удобное слово, которое можно поставить последним в гекзаметре, так же как слово «Юпитер» – предпоследним.
48. Невозможно вообразить заблуждение более пагубное по своим последствиям. Все великие песни, написанные с тех самых пор, когда человеческие губы впервые произнесли слово, были искренними песнями. Все поэты – трагики с мыслями о назидании, лирики с чистой и подлинной страстью – изыскивали наилучшие слова, чтобы выразить свою сердечную веру. «Operosa parvus carmina fingo»[101]. «Я, как бы мал я ни был, слагаю свои искусные песни» звучит так же искренне, как гудение пчел среди цветов тимьяна на Матинских горах. И поэт посвящает Диане свою любимую сосну, и поет осенние гимны Фавну, охраняющему его поля, и наставляет благородных римских юношей и девушек в хоре, посвященном Аполлону, и говорит маленькой дочери крестьянина, что боги будут любить ее, даже если ей нечего принести им в жертву, кроме щепотки соли и собственной скудной трапезы, – говорит столь же искренне, как английский джентльмен мог наставлять английского отрока в христианской вере в лучшие дни Англии.
49. Наконец, вера философов или мудрецов разнилась в зависимости от нрава и познаний каждого из них, от их осведомленности в секретах естественных наук, их умственного или сектантского эгоизма и их мистических или монашеских наклонностей, поскольку существовало монашество не только средневековое, но и классическое. В конечном итоге за игрой в слова они потеряли душу Греции; но именно их древним идеям мы обязаны некоторыми из самых здравых этических принципов и основами лучших практических законов, известных человечеству.
50. Такова была жизненная сила языческой веры, когда та была прочна. О ее непосредственном влиянии на поступки человеческие я, как уже предупредил, сейчас рассказать не смогу; помните только, когда соберетесь выносить о них суждение, что язычники не искали награды за всё доброе и праведное, что совершали. Чистейшие формы нашей веры всегда подразумевали, что мы жертвуем меньшим ради того, чтобы получить большее, – временем ради вечности, миром ради небес. Даже повеление «продай имение твое» сопровождается обещанием «и будешь иметь сокровище на небесах»[102]; и еще хорошо, если нынешний христианин принимает выбор, как его заповедал Господь, а не читает повеление и обетование так: «Продай имение твое как можно выгоднее и будешь иметь еще и сокровище на небесах». Но бедные греки великих эпох не ожидали от небес иной награды, кроме чести, и никакой награды от земли, кроме покоя; но и тогда, когда они на этих условиях в назначенный час терпеливо и гордо исполняли свой долг, безотчетное чувство нескончаемой благодарности срывалось песней с их губ; и среди древних греков, даже среди них, иногда являлся пророк с рассказами о земле, «где солнце одинаково светит и днем и ночью, где не нужно будет ради пропитания тревожить землю силою рук; но где дуновение океана овевает блаженные острова и золотые цветы всегда горят на светлых деревьях»[103].