«Свободнее всего я буду тогда, когда окажусь в полном одиночестве на Марсе». Эта фраза не выходит у меня из головы с того самого момента, как двенадцатилетний сын моих друзей из Праги произнес ее за обеденным столом. Он хотел знать, чем занимаются философы. Я ответила ему, что философы размышляют о понятиях. О значении тех слов, что мы используем для описания основополагающих вещей в нашей жизни – вещей, которые часто остаются невидимыми для человеческого глаза. Например, свободы. Ему не потребовалось много времени на раздумья. Быть свободным – значит оказаться в полном одиночестве на Марсе. Я удивленно уточнила у него, что он будет там делать, чтобы не заскучать. Его родители несколько взволнованно поинтересовались, не будет ли он по ним тосковать. Но было совершенно очевидно: мой юный коллега считал все это второстепенным. Свобода – это одиночество, потому что тогда никто не будет лезть к тебе с ненужными советами. Абсолютный покой и полная свобода действий.
Нельзя сказать, что такая точка зрения мне непонятна – особенно если учесть, что он средний из трех братьев. Я и сама постоянно мечтаю об уединенном месте, в котором могла бы размышлять и работать. Марс меня не особенно привлекает, а вот уединение – несомненно. Означает ли это, что мы, будучи социальными земными существами (нравится нам это или нет), можем испытать нечто, лишь отдаленно напоминающее большую и светлую свободу марсиан?
Если одиночество – это свобода, то не становится ли тогда момент смерти величайшим освобождением? После смерти человек, разумеется, не попадает на Марс, но он ускользает от общества. Проблема в том, что в этом случае конец приходит и «бытию». Нас больше нет, и нам больше нечего делать со своей свободой. Возможно, правильнее было бы сказать так: один на Марсе ты вообще не выживешь. Оказавшись там, ты мгновенно умрешь – и тогда говорить о свободе уже не имело бы смысла. И даже при наличии скафандра, системы подачи кислорода и больших запасов космического питания из-за сильной радиации сначала ты бы почувствовал сильную тошноту, а затем тебя поразил бы рак. Это было бы особо изощренной формой манипуляции и занудства взрослого человека: не делай так, это опасно. Думаю, эти слова его бы не сильно впечатлили. Он бы разочарованно посмотрел на меня и ответил, что это всё детали, которые он сознательно опустил: для начала нужно разработать соответствующие технологии – и тогда, при наличии необходимого снаряжения, на Марсе он обрел бы максимальную свободу.
В определенном смысле этот двенадцатилетний ребенок лучше меня понял семантику нашей свободы и сделал то, что и положено делать философу: довел ее до логического предела. Его предложение сочетает в себе крайнюю степень свободы передвижения – если уж отправляться куда-то, то сразу на Марс, с максимально широким радиусом индивидуальной воли: не ограничен ничем и никем. Ведь именно так понимает свободу либерализм, то есть интеллектуальная традиция, развивающаяся в течение последних четырехсот лет и пронизывающая все правовые государства и капиталистическую экономику. Разве что роль Марса в этой традиции выполняет законодательство, создающее пространства, внутри которых можно беспрепятственно мечтать об уединении. В трудах Томаса Гоббса и Джона Локка, написанных в Англии XVII века, истерзанной войнами, речь прежде всего шла о пространстве для движения индивидов. Государственная власть, способная к принятию жестких мер, должна была защищать их от внешнего насилия и одновременно предоставлять им возможность заниматься своими делами. Еще Локк стал осознавать, что защита может понадобиться и от самой власти. После Атлантических революций либеральная свобода все отчетливее оформлялась как набор сфер, внутри которых воля индивида ничем не ограничена. Особые права обеспечивают свободу мнений, религии, собраний и прежде всего свободу частной собственности. Отдельная планета – это сфера личной жизни: сексуальные отношения и дела семейные. Ни посторонние люди, ни государство не должны иметь права в них вмешиваться.
Как писал в середине XIX века британский либерал Джон Стюарт Милль, все, что делает человеческое существование ценным, зависит от ограничения свободы действий других людей. А немецкий философ Иммануил Кант еще за пятьдесят лет до этого смиренно замечал, что человек не может, по крайней мере на Земле, избавиться от общества себе подобных: живя на одном шаре, мы неизбежно сталкиваемся друг с другом, даже если пытаемся отдалиться, и нам остается лишь научиться жить бок о бок в границах своих оболочек. В этом смысле свобода передвижения для любой индивидуальной воли ограничена: она не может слишком сильно вторгаться в область свободы других. Зато внутри собственной сферы человек обладает полной свободой действий. В этом компромиссе и состоит суть либеральной свободы, но именно из-за него в ней тлеет скрытое недовольство. Этот компромисс разумен, но в его основе лежит определенное безрассудство – желание сбросить ограничения, чтобы испытать еще бóльшую, истинную свободу. Хотя бы на мгновение. Или даже так: желание избавиться от остальных, чтобы необходимость в ограничениях отпала сама собой. Задним числом мы можем прислушаться к голосу разума, но исходная формула остается соблазнительно простой: «я свободен, если могу делать все, что захочу». Она подогревает тоску по пустой Вселенной: я свободен, если наконец могу делать все, что мне заблагорассудится, и при этом не существует никого, кого это может затронуть.
Но на Марсе – или внутри его четко очерченных прав на свободу – мы бы избавились не только от других людей, но и от самой Земли. В этом преувеличении можно четко увидеть нечто внутренне присущее традиционному пониманию свободы: безразличие к земной жизни. Увидеть, что такое в принципе возможно: смышленый глашатай нашего языка, по крайней мере на мгновение, убежден в том, что свободы можно достичь не только в полном одиночестве, но и в абсолютной независимости от нашей голубой планеты. Такая оторванность позволяет объяснить, почему «свобода» сегодня служит прежде всего символом опустошения. Если Земля погибнет, то мы будем свободны на Марсе. Вся та смерть, которая происходит вокруг, нас не касается – по крайней мере, в самой глубине нашей души, в нашей свободе. Или даже так: она, наоборот, касается нас – до такой степени, что мы жутким образом оказываемся ей рады. Чем меньше жизни вокруг нас, тем больше свобода действий у путешествующей по космосу индивидуальной воли.
Почему мы вообще выстраиваем наше понимание свободы по модели максимально неограниченного передвижения? Крайняя степень свободы передвижения привлекательна лишь до тех пор, пока мы рассматриваем ее в отрыве от времени. Наше внутреннее представление о свободе напоминает гигантскую взлетно-посадочную полосу. Свобода – это когда ничто не стоит на пути. Однако мы рассматриваем эту пустоту с точки зрения воли, вибрирующей от жизни, наполненной жизненными порывами, впечатлениями и намерениями. Или с точки зрения энергии, которая, спотыкаясь в гуще повседневных событий, не находит себе применения: наконец дорога свободна! Как часто мы хотим что-то сделать и видим, что это невозможно из-за окружающих нас людей и обстоятельств – коллег, государственных органов, необходимости заботиться о других. Полная свобода действий очень привлекательна, однако ее привлекательность ограничена мгновением – моментом, в который мы можем взять с собой все, что нас составляет и нами движет. Если же мы, напротив, попытаемся представить себе индивидуальную волю на более длительном отрезке времени, нас охватит тоска. Наша жажда деятельности, способность удерживать внимание и, наконец, даже наше желание жить растворяются, когда не остается ничего, кроме полной свободы действий. Вероятно, именно поэтому мы предпочитаем о таком не думать. К тому же представить себе время намного сложнее, чем пространство. В конце концов, это не категория восприятия, а категория переживания. Мне, например, нравятся фильмы, в которых почти ничего не происходит, но даже я не стала бы смотреть полуторачасовую видеозапись, сделанную марсоходом. Мой юный собеседник, вероятно, посчитал бы ужасно скучным даже двухминутное видео в тиктоке, на котором не было бы ничего, кроме красного грунта. Лишь немногие действительно захотели бы остаться на Марсе. Дело в том, что мы не привыкли считать желание остаться мерой свободы.
Что-то внутри нас принципиально противится такой перспективе – оставаться на месте. Возможно, дело в нашей вечно стремящейся к свободе потребности в движении. Возможно, в засевшем в нас более глубоко страхе перед бренностью всего сущего. Нам тяжело мыслить нашу свободу и нас самих в категориях времени, ведь когда мы об этом думаем, то неизбежно сталкиваемся с идеей смертности – осознанием того, что через какое-то время каждого из нас не станет. В чем смысл цепляться за возможность остаться еще на какое-то время, если в конечном счете мы все равно бессильны перед лицом смерти? Если бы я в назидательном тоне сказала юному пионеру космонавтики, что на Марсе его ждет смерть, он мог бы мне ответить: так ведь и на Земле тоже.
В этой патовой ситуации мои доводы в пользу понимания свободы с точки зрения времени не имеют шансов на успех. Если идея свободы всегда порождает тоску по бесконечному, стоит ли втискивать ее в ограниченную, врéменную продолжительность жизни, вместо того чтобы искать максимальную свободу передвижения в конкретный момент? Наше время ограничено. Пространство Вселенной, напротив, не имеет границ.