Но разве время не бесконечно? Не можем ли мы оставаться в нем – или вместе с ним – бесконечно? Именно так смотрят на вещи все, кто верит в жизнь после смерти. Их понимание свободы неизбежно связано со свободой выбора в настоящий момент. Однако с Землей оно тоже связано. Среди моряков бытует поверье, что именно ласточки относят души утопленников на небо. По этой причине ласточки – популярный мотив татуировок. Если говорить о философах, наиболее убедительные доводы в пользу бессмертия души принадлежат Платону. В диалоге «Федон» он заставляет Сократа защищать идею, необычную и для античности, и для самого Сократа как исторической личности. Обстоятельства здесь предельно драматичны: действие диалога разворачивается в тюремной камере, где Сократ ожидает назначенной на вечер казни. Он приговорен Афинским судом присяжных к смерти за развращение юношества и полон решимости не уклоняться от приговора. Из-за этого его верный ученик Платон погружается в глубокий внутренний кризис. Тот факт, что демократическое общество готово казнить своего, возможно, величайшего гражданина, подрывает веру Платона в политику. Его абсурдный, детально продуманный проект государства, управляемого философами, – прямое следствие этого разочарования. И то, что прощание с Сократом будет окончательным, очевидным образом лишает для Платона смысла всякую жизнь в этом мире.
Так, в диалоге «Федон», у смертного одра Сократа, начинается философское размышление о невыносимости смерти. Или, точнее, оно могло бы здесь начаться. Сам Платон, согласно тексту, нездоров. У него поднялась температура, и он остался дома. Мы, разумеется, ничего не можем знать наверняка, но, как мне представляется, он настолько парализован страхом утраты, что не в силах встретить лицом к лицу смерть своего кумира. Возможно, здесь замешана и ревность: он не может проститься с Сократом в более интимной обстановке, ведь у смертного ложа Сократа собираются его друзья, почитатели и ученики. Сократ – мыслитель с рыночной площади, – даже в последние минуты своей жизни собирает вокруг себя публику, благодаря чему в камере возникает насыщенная близостью атмосфера, в которой интеллектуальное притяжение и эмоциональная привязанность переплетаются воедино.
По меньшей мере одна из сторон личности Платона, содрогаясь от озноба, разрушается перед лицом прощания. Однако это не та сторона, которая философствует в «Федоне». Или, по крайней мере, не та, что делает это открыто – весь диалог направлен на то, чтобы преодолеть страх и отчаяние перед лицом смерти. Философ, как утверждается, должен с нетерпением ждать ее наступления, ведь, философствуя, он уже занимался не чем иным, как освобождением души от плоти и подготовкой к смерти. «И когда к человеку подступает смерть, – говорит Сократ, – то смертная его часть, по-видимому, умирает, а бессмертная отходит целой и невредимой, сторонясь смерти»[9]. Если измерять все такой свободой передвижения, то совершенно неважно, сколько времени мы провели на Земле. Важно лишь одно: человек использует свое время на Земле для того, чтобы получить билет в дальнейшее путешествие. Ведь, с точки зрения Платона, не всем душам удается продлить свое существование; некоторые слишком прочно держатся за телесное, чтобы освободиться от него в момент смерти. Радость и печаль Сократ описывает как гвозди, которые прибивают душу к телу. Если все складывается неудачно, то тело остается гробом души; если же удачно – лишь недолго остается ее тюрьмой. Сократ полагает, что его ожидает второй исход, и потому запрещает своим друзьям о нем скорбеть.
Безусловно, Платону требуется утешение. И есть что-то трогательное в том, как Сократ – с присущими ему живостью, упрямством и великодушием – пытается убедить друзей, пусть и с помощью довольно нелепых умозаключений, что повода для печали нет. Однако утешение не может быть подлинным, если оно не познало истину боли. И эта истина формулируется лишь однажды – на самых первых страницах текста, ставшего ключевым для западной философской мысли и при этом не превышающего и ста страниц. Ксантиппа, жена Сократа, поначалу тоже присутствует на прощании. Не обращая никакого внимания на свое собственное положение и полностью сосредоточившись на участи супруга, она восклицает: «Ох, Сократ, нынче в последний раз беседуешь ты с друзьями, а друзья – с тобою»[10]. Это ее единственные слова: едва она успевает их произнести, Сократ велит увести ее.
Мы можем истолковать боль Ксантиппы как желание свободы оставаться: желание, чтобы Сократ еще немного побыл среди друзей. Возможно, это принесло бы им утешение – они увидели бы, что его желание жить возникло именно благодаря им. Это могло бы стать началом. Вместо этого платоновский аватар Сократа создает избыток свободы оставаться, который в один миг лишает весь мир смысла. Значение имеют лишь душа и ее вечная жизнь. В отличие от христианского мировоззрения, сформировавшегося позднее, мир здесь все еще предстает как античный космос и мыслится бесконечным. Однако тем, что имеет первостепенное значение, тем, на что должны быть направлены наши действия, неожиданным образом становится не Земля и даже не полис в качестве политического сообщества, как сочли бы большинство древних греков. Единственное, что имеет значение, – душа как средство ухода от смерти. Другое место, к которому она должна отыскать дорогу, Сократ называет «истинной Землей». В отличие от нашей Земли, она не «размыта и изъедена, точно морские утесы, разъеденные солью», не заполнена «нескончаемым илом и грязью», а, напротив, ровная, блестящая и пестро расписана множеством красок. Она не зависит от воды, но подпитывается эфиром. Во всяком случае, должна признаться, это звучит несколько привлекательнее Марса. Но действительно ли она более соблазнительна, чем конечная жизнь с ее утешениями – морской водой и друзьями?
В моей жизни есть несколько дорогих моему сердцу и в то же время действующих на нервы собеседников, которые своим упрямством напоминают мне Сократа в его традиционных диалогах. Прежде всего – своей манерой настаивать на своем незнании. При всей безудержной жажде знаний они утверждают, что ничего не знают. И при этом они настолько искусно опровергают любое предложенное им знание, что оно вновь растворяется в незнании. В итоге остаются лишь эта жажда знаний и моя несбыточная надежда когда-либо ее утолить. Иными словами, настоящая любовь.
Одна из этих людей показала мне нечто близкое к сократовскому умению умирать. Ютта страдала рассеянным склерозом и очень рано – и совершенно категорично – решила не обращаться за медицинской помощью. Я навещала ее и ее мужа первые несколько раз вместе с родителями, когда была еще неразумным подростком, а под конец школы и в начале обучения в университете бывала у них уже чаще – как правило, одна. Ключ от дома всегда торчал в замочной скважине снаружи. Рано утром, закончив все дела по дому и уходу за Юттой, ее муж на целый день уходил на работу. А я, подобно ученику Сократа, приходила просто поговорить. В первое время она сидела в инвалидном кресле, а в самом конце уже лежала на кровати в гостиной, в которую вела прихожая, расположенная сразу за входной дверью.
Сегодня, будучи хорошо подкованной в теории феминизма и знакомой с другими антииндивидуалистскими подходами, я без труда могу оспорить сократовскую идею отделения души от тела. Она не только ошибочна, но и имеет фатальные последствия. Уже в самих формулировках Сократа выстраивается строгая иерархия: природа велит душе «властвовать и быть госпожою»[11]. В сочетании с ненавистью апостола Павла к плоти этот триумф невидимого над видимым породил враждебное отношение к телу, пронизывающее всю христианскую традицию. И, как мы увидим далее, именно эта господствующая власть возвращается в виде фантазма суверенности, в котором современный индивид провозглашается владельцем самого себя. И эту власть – равно как и обещание вечной жизни – безусловно, следует оспаривать. И все же в идее отделения содержится некое рациональное зерно. По крайней мере именно это осталось у меня в памяти после посещений Ютты. Каждый раз происходило одно и то же. В самом начале я неизменно была потрясена ее физическим упадком. Вид Ютты, дремлющей на постели, с осунувшимся лицом, согнутыми пальцами у краев шерстяного одеяла, с поредевшими волосами, всякий раз вызывал у меня беспокойство, и я задавалась вопросом, сможет ли она вообще разговаривать. Но спустя пять минут разговора болезнь будто отступала. Ее тело по-прежнему не могло двигаться, но это было совершенно неважно. Воздух в помещении будто начинал вибрировать, а глаза у Ютты блестели озорным плутовством – в них читалась решимость, которая была мне незнакома и которой я хотела научиться. Тогда я объясняла себе это тем, что в теле Ютты была заключена уцелевшая – возможно, исстрадавшаяся, но абсолютно живая – душа. Что она возвышалась над телом не только в своем радикальном решении позволить ему умереть без обращения к паллиативной терапии, но и в самой жизни. Георг Вильгельм Фридрих Гегель говорит, что мы «духовные сущности»[12]. Каким-то образом нам следует придерживаться этого направления мысли. Но очень важно, чтобы оно не превращалось в чувство превосходства над другим живыми существами; чтобы целостность духа не измерялась степенью его власти над телом – и уж тем более враждебностью по отношению к желаниям; и прежде всего чтобы оно не обернулось отрицанием смерти. Возможно, голод – хороший критерий конечной жизненной силы. Дух Ютты был, во всяком случае, был голоден. Ее вполне можно было назвать воплощением жажды знаний. Ее университетом – в настоящем она никогда не училась – было радио. Оно работало круглыми сутками, транслируя либо культурные программы, передаваемые по NDR Kultur, либо новости, идущие по Deutschlandfunk. Она хотела наполнить свое истекающее время на Земле как можно большим количеством мира.
Была ли Ютта свободна? С точки зрения стоиков – философской школы, которая возникла после заката афинской демократии, – свобода понимается как упражнение в самообладании. С превратностями истории, иностранным владычеством и даже уделом рабства помогает справиться уверенность в своей внутренней свободе. То, как мы относимся к миру, невозможно навязать извне. Поэтому, сталкиваясь со страхом потери и иными страхами, мы можем лишить их власти над собой, освободившись от них изнутри. Если судить по количеству просмотров на ютубе, это лишенное мира понимание свободы вновь пользуется спросом в нашем неолиберальном протоапокалипсисе. Главным испытанием для стоика всегда был вопрос о том, сумеет ли он сохранить присутствие духа перед лицом смерти. Лишь немногие его выдержали; Сократ считается образцовым исключением. Если принять этот критерий, Ютта проявила поразительную свободу, в течение нескольких лет соглашаясь испивать из чаши с ядом болиголова.
Однако мне бы не хотелось делать поспешные выводы и представлять ее реакцию на свою судьбу как результат осознанного выбора. Что, если ее желание умереть было сильнее, чем страх смерти? Без всякого сомнения, она, как никто другой, научилась получать почти дьявольское удовольствие от разрушения. Когда горел их дровяной сарай, и ее муж вместе с пожарной командой пытались совместными усилиями потушить огонь, она придвинулась на своем инвалидном кресле к окну, зажгла сигариллу – из-за нарушенной мелкой моторики она всегда курила через мундштук – и с наслаждением наблюдала, как рушится окутанное дымом здание. «Как будто это была не ты, а император Нерон», – удивленно сказала ей потом моя мать. В каком-то смысле этот поступок лучше демонстрирует свободу Ютты, чем ее стойкость перед лицом смерти. В оставшееся ей время она научилась находить в этом королевское наслаждение, несмотря на то что инвалидное кресло не очень похоже на трон. Это качество проявилось в одно из моих последних посещений. Мы придвинули к обеденному столу дополнительные стулья, чтобы всем хватило места. Ютта сказала: «Я уже очень удобно сижу» – и указала на свое инвалидное кресло, из которого к тому моменту она почти не могла подняться. Мой отец пристально на нее посмотрел и сказал: «Сомневаюсь. И ты не обязана говорить так из вежливости». Ютта улыбнулась в знак признательности.
Ютта совершенно открыто говорила о смерти; номинально она была христианкой, но не верила ни в рай, ни в ад, ни в воскресение души. Она хотела знать, что думаю об этом я. Я рассказала ей что-то о теле как музыкальном инструменте и душе как его звучании; да, мелодию можно вспомнить, и да, она заканчивается, когда оркестранты расходятся по домам. Но, если – чисто теоретически – представить себе две горные цепи, между которыми эхо продолжало бы звучать даже после окончания концерта, разве это не означало бы, что она каким-то образом выживет? Она сказала, что это приятная мысль, но нет – в лучшем случае эхо стало бы лишь слабым отголоском.
На самом деле мысль о смерти Ютты казалась мне невыносимой. Несколько лет назад я утратила свою детскую веру, пообещав каждый день молиться о ее выздоровлении. Этого не произошло – по целому ряду причин. Она не выздоровела, но и я молилась не каждый день. Именно поэтому, размышляя о возможности такой формы ответственности, при которой чье-либо выздоровление зависит от настойчивости молитв другого, я начала во всем этом сомневаться. Когда Ютта умерла – через полгода после смерти моего отца, – в ее доме, по крайней мере, было много музыки. Целую неделю люди по очереди дежурили у ее постели. Хорошо знакомый запах дома – книг, дыма и свежего бриза, доносившегося с Балтийского моря, – смешивался с испарениями препаратов и нашим дыханием, из-за чего воздух в помещении становился тяжелым. Мне кажется, что, если человек сам размыт и изъеден, точно морской утес, разъеденный солью, то существует способ держаться друг за друга, который позволяет не бояться ила. Дух Ютты не вернулся.
Ксантиппа сказала правду. Сократ в день своей казни в последний раз видел своих друзей – не в обиду будет сказано Платону, который не смог прийти из-за плохого самочувствия. Хотя он и предложил объяснение, почему не все зависит от жизни, оно ведет в философский тупик. Даже в самом диалоге слова Сократа, похоже, никого всерьез не убеждают. Как только паралич, вызываемый ядом болиголова, достигает его ног, спутники начинают рыдать. Тогда Сократ прибегает к другому способу успокоить своих учеников. Эта стратегия не опирается ни на диалектический аргумент (что смерть и жизнь всегда сменяют друг друга и что смерть не может длиться вечно), ни на аргумент платоновской теории идей (душа должна была существовать и раньше, иначе она была бы не в состоянии что-либо припомнить), ни на аргумент сущности (душа должна быть неизменной, иначе она не сможет властвовать над телом). Все это не сработало. Единственный аргумент – если, конечно, его можно так назвать, – с помощью которого Сократ останавливает рыдание, звучит так: «Ну что вы, что вы, чудаки! Я для того главным образом и отослал отсюда женщин, чтобы они не устроили подобного бесчинства»[13]. Это срабатывает, и мужчины стыдливо сглатывают слезы.
Пусть последнее желание Сократа – обрести покой – исполнится. Но возвышение Платоном этого покоя до статуса бесконечного путешествия не может поставить точку в нашем разговоре. Если мы пытаемся понять, что значит свобода в живом и мыслящем теле, это нам никак не помогает. Или почти не помогает. Платон открывает перед нами вечный соблазн: перед лицом смерти – или, точнее, в попытке укрыться от нее – он изобретает наивысшую степень свободы оставаться. Возможность, по крайней мере для философов, остаться навсегда. Тем самым время подрывается. Свобода не измеряется его течением, но увековечивается. Это позволяет не обращать внимания на смерть и свести продолжительность своей жизни до ничтожной величины. По сравнению с вечностью жизнь даже длиною в сто лет – лишь короткая прогулка перед смертью от лучевой болезни на Марсе. Тяжело оставаться с Ксантиппой. Но Платон платит за свою позицию катастрофически высокую цену: ему становится безразлична земная жизнь.